Десять отзывов на статью Кевина Платта

М. Липовецкий

ТЕКСТЫ И ЛЮДИ, ИЛИ ОПРАВДАНИЕ ЛИТВЕДА

Признаюсь, мне не совсем понятны институционные мечтания Кевина Платта (разве что как провокационный жест, без которого манифест не манифест). Если участники этой дискуссии каким-то чудом придут к общему мнению — а среди гуманитариев это, кажется, невозможно по определению, среди гуманитариев и обществоведов тем паче, — то мы вряд ли сможем изменить структуру университетов и университетского образования, даже если очень этого захотим. Как показывает опыт, такие структуры меняются благодаря куновским сдвигам научных парадигм, и никак иначе. В этом отношении показательно сопоставление состояния русистики в американских и российских университетах. (Кевин говорит о дисциплине в целом, а она далеко не гомогенна.) В американских университетах те интеллектуальные сдвиги, которые были спровоцированы 1968 годом, привели к тому, что только в редких случаях научные изыскания славистических кафедр соответствуют их названиям — то есть сотрудники и аспиранты этих кафедр действительно занимаются славянскими языками и литературами. Кевин прав: большей частью на этих кафедрах процветают area studies, в широком диапазоне, от кино- и медиаведения до интеллектуальной истории и культурной антропологии.

На российских филфаках этим веяниям подвержены единицы (да и то почти в порядке хобби), а большинство, как и пятьдесят лет назад, прилежно изучает историю литературы, защищая диссертации в соответствующих советах и выпуская монографии в соответствующих издательствах — возможно, с новыми методологиями, но, как правило, безболезненно обходясь без них. И преподается эта история по лекалам старинных учебных программ, правда, с новым или обновленным наполнением давным-давно существующих историко-литературных блоков: античность (если есть), Средневековье, классицизм, романтизм, реализм, модернизм… Если исключить из поля зрения “НЛО” и душевно близкие институции, то российские университеты “отстали”, поскольку означенные парадигматические сдвиги только-только начинают их затрагивать.

Правда, это отставание компенсируется тем, что мечта Кевина о кафедрах, на которых изучение культуры выходило бы за границы национально и регионально определяемых ареалов, в российских вузах давно осуществилась. Раньше эти кафедры назывались кафедрами марксистско-ленинской эстетики, а теперь называются кафедрами эстетики и этики или культурологии, что, как ни странно, дела не меняет. На этих кафедрах, если кто забыл, конвейерно выпускались и выпускаются труды, в которых в едином, без сомнения, теоретическом контексте рассматриваются Феллини и Боттичелли, Мандельштам и Уорхол, Данте и Бахтин. На них трудились яркие ученые и продолжают трудиться их талантливые ученики. Можно было бы ожидать, что именно эти кафедры окажутся на острие нынешних изменений в гуманитарных дисциплинах, именно они быстрее и эффективнее других смогут переориентироваться на изучение глобальных тенденций в культуре, философская подготовка позволит сотрудникам и аспирантам этих кафедр точнее, чем литературо- или искусствоведам, освоить современную теорию, вырастающую из философской традиции. Почему-то этого не случилось. (Недаром Кевин не заметил эти весьма приметные институции.) Интересно почему? Может быть, потому, что та широта, о которой мечтает Платт, чревата интеллектуальной безответственностью? Может быть, отсутствие ограничений национальной культурой, языком или периодом, хоть и предотвращает манипуляции историко-культурным материалом, в то же время обесценивает обеспечиваемые этими манипуляциями теоретические построения? Может быть. А может, и нет. Только все равно этот опыт — особенно по соседству с консервативными филфаками — заставляет с осторожностью относиться к мечтам о кафедрах деконструкции, беньяминистики или символической экономики, хотя, что греха таить, иной раз родное литературоведение провоцирует и на более радикальные утопии.

Вернувшись к американским университетам, нельзя упустить из поля зрения и другую сторону проблемы. Институциональные изменения, связанные с отказом от традиционного литературоцентризма, о чем так хорошо пишет в своем манифесте Кевин, привели к тому, что нынешнее поколение молодых американских профессоров-славистов — опять-таки за редкими индивидуальными исключениями — не изучало истории русской и мировой литературы за пределами своего, часто довольно узкого, сегмента. (Точно так же обстоит дело и на кафедрах англистики, германистики, романистики и, конечно, компаративистики.) И дело не только в том, что скучная последовательность историко-литературных курсов давно вышла из академической моды, но в том, что “длинная” история литературы, строго говоря, и не особо нужна “молодому специалисту”: для диссертации достаточно более или менее произвольной выборки текстов — не обязательно литературных — главное, чтобы они хорошо ложились в теоретическую модель, как правило, взятую из соседней области: если не из широко понятой теории (от Деррида до Бурдьё, от Батая до Агамбена), то из антропологии, социологии, культурных исследований. Освежает ли это дисциплину? Безусловно. Но ведь и потери налицо.

Не эти ли потери усугубляют тот дисциплинарный кризис, о котором пишет Кевин Платт? Собственно говоря, я понимаю пафос его манифеста как остро уловленную потребность в оправдании литературоведения, потерявшего свою почву в виде собственно литературной истории (и теории как теоретической поэтики) и не нашедшего своего специфического места в широком спектре культурных исследований. Сильно упрощая, можно сказать, что мы все слишком хорошо умеем анализировать литературные тексты, но нам хотелось бы анализировать культуру в целом (в антропологическом, как говорит Платт, смысле), однако неясно, как это делать, оставаясь в пределах нашей дисциплины и не становясь антропологом, социологом или историком-любителем. Кевин формулирует этот вопрос так: “…мы явно нуждаемся в социальных науках, нуждаются ли социальные науки в нас? Можем ли мы что-то предложить этим дисциплинам? И если не можем, то что мы делаем на их территории?”

Показательно, что Платт в своем манифесте говорит прежде всего об исследованиях культуры, понимая исследования собственно литературы как некий пережиток большей частью изжитой (впрочем, не в России) научной парадигмы. Однако литература, несмотря на изменения научной парадигмы, существовать не перестала, и ее история, по меньшей мере, остается существенной частью истории культуры. Более того, я убежден в том, что, как бы ни менялась наша дисциплина, история литературы — как очевидный и неоспоримый сегмент культурной и социальной истории — это по-прежнему “наше все”. Без основательных историй литературы — как исследовательских проектов, так и университетских курсов — мы превращаемся в абстрактных гуманитариев без конкретного поля нашего научного знания. Разумеется, проблема в том, как писать и преподавать истории литературы, чтобы они резонировали с современными научными процессами, не превращаясь в депозитарии консервативных представлений о культуре. (Полагаю, было бы недурно, если бы “НЛО” как-нибудь в будущем посвятило аналогичную дискуссию этой теме.) Сейчас речь не об этом. Манифест Кевина ставит иной вопрос: так сказать, об “экспорте” литературоведения — о совместимости нашего традиционного материала, словесности, а также наших техник и методов с широкими исследованиями культуры.

Один из последних и весьма убедительных ответов на этот вопрос предложен, если говорить о славистике, историческими и социологическими исследованиями советской субъективности начиная с известных работ И. Халфин и Й. Хелбека и (не) кончая “Everything Was Forever Until It Was No More: The Last Soviet Generation” Алексея Юрчака. Все эти исследования непривычно — для своих дисциплин, разумеется, — внимательно относятся к литературному материалу. Правда, литературные тексты рассматриваются здесь наряду с текстами, условно говоря, нелитературными — дневниками, документами, научными фантазиями, перформансами, “общением”. Что вполне правомерно: субъективность гуляет, где хочет. Однако при этом не только подрывается идущая от формалистов озабоченность границами художественности, но и в известной мере возрождается доформалистическая и соцреалистическая концепция литературы как “отражения общественной психологии”. Замечательный парадокс: сама концепция субъективности в этих исследованиях явно впечатлена модернистской и постмодернистской литературой и постструктуралистской теорией: в противоположность застывшей “идентичности” субъективность предстает как поле игры “идентичностями”, как интертекстуальное динамическое единство, как многоголосие языковых ролей, масок и их смещений… Однако сами тексты рассматриваются исключительно как “отражения”, что, безусловно, скрадывает многие важные смыслы. Как и Кевин Платт, эти замечательные исследователи верят в то, что “внутри текстов нет ничего, кроме того, что вложили в них живые люди”. Однако кто эти “живые люди”, якобы находящиеся вне поля текстуальности, и неужели то, что они вкладывают в свои тексты, не предопределено другими текстами — именно теми социальными и культурными нарративами, а иначе говоря, дискурсами, которыми со времен Фуко и занимаются культурные исследования?

Разумеется, исследования советской субъективности — это частный случай, но он, как мне кажется, отчетливо демонстрирует ту лакуну в современных культурных исследованиях, которую может заполнить литературоведение, получив одновременно новый импульс для собственного развития. Эта лакуна касается самого механизма трансформации социальных практик в культурные нарративы и, наоборот, воздействия культурных нарративов на социальные практики, индивидуальную и коллективную психологию, субъективность и т.п. Ответить на эти вопросы невозможно, не исследуя саму структуру такого нарратива, его риторику, топику, специфическую логику — то есть все то, что находится в ведении литературоведения. Все современные представления о литературе, ее истории и теории указывают на то, что эти отношения никогда не прямолинейны и уж точно ни в коем случае не сводятся к “теории отражения”, на которую (бессознательно) уповают профессиональные социологи, историки и антропологи. Более того, у современного литературоведения есть обширный инструментарий для анализа этих отношений. Да, это поэтика, это нарратология, это интертекстуальность, это методы изучения субъектной организации, хронотопа, жанра, стиля и т.д., и т.п. Только вместо изучения поэтики художественного мира Мамина-Сибиряка и интертекстуального богатства моностиха “О закрой свои бледные ноги” эти методы могут и, на мой взгляд, должны быть обращены, по меньшей мере, на две весьма малоисследованные области: на поэтику дискурса и на дискурсивную историю культуры.

Поэтике дискурса посвящена, например, известная книга Андрея Зорина “Кормя двуглавого орла”. С другой стороны, дискурсивной историей соцреализма с интенсивностью, завидной для иной многолюдной кафедры, вот уже третье десятилетие занимается Евгений Добренко. Это только самые очевидные примеры, избавляющие меня от необходимости объяснять, что я имею в виду под поэтикой дискурса и дискурсивной историей культуры. Можно назвать и целый ряд других исследователей, занимающихся именно этими “субдисциплинами”, но это не обязательно, они у всех на памяти, и думаю, многие из них принимают участие в этой дискуссии. Исследования дискурсивного репертуара и дискурсивных ансамблей конкретной эпохи; истории отдельных, проходящих сквозь многие культурные слои дискурсов; анализ дискурсивных баталий, разворачивающихся в самых значительных литературных (и не только!) текстах; истории литературы, понятой как пространство порождения, испытания и критики дискурсов, — вот только некоторые области, в которых могли бы совершаться дисциплинарные прорывы и, возможно, формироваться новые институции: по крайней мере, на уровне “проектов”, мобильных коллективов, решающих общую масштабную задачу.

Разумеется, такое переформатирование литературоведения потребует — да и уже порождает — существенное переосмысление его методов и самих литературоведческих категорий. (См., например, радикальную трансформацию понятия о фольклоре в книге К. Богданова “Vox populi” — еще одном примере поэтики дискурса, на этот раз “фольклорного” и в границах сталинской культуры.) В то же время и в рамках поэтики дискурса, и в рамках дискурсивной истории культуры литературный текст не утрачивает, а приумножает свое значение, становясь аналогом субъективности — полем игры и борьбы дискурсов, их поэтик и риторик. И никто лучше нас это не увидит и не проанализирует. Аrea studies, получи эти стратегии развитие, никуда не денутся, поскольку львиная доля этих процессов происходит в языке и выражается через язык, а значит… Кроме того, хоть дискурс и более открыт для других дисциплин, чем “художественный мир”, однако не будем обольщаться насчет этой открытости: “эффект Бахтина” возникнет только в том случае, если эти исследования приведут к неким теоретическим моделям, выходящим за пределы конкретного культурного контекста, а точнее, к новым методам анализа, приложимым к другим контекстам.

Конечно, все, что я пишу, в определенной степени иллюстрирует мысль Кевина о “распаде литературоведения на несколько самостоятельных дисциплин”. И, конечно, поэтика дискурса и дискурсивная история культуры могут оказаться всего лишь двумя нитями в сложном клубке дисциплинарных ответвлений. Важно другое — начать проговаривать внутренние правила этих и иных “субдисциплин”, и прежде всего выстраивать осознанные отношения между ними и “традиционным” литведом: его философией, а также конкретными методами, техниками, категориями.