Десять отзывов на статью Кевина Платта

Марина Могильнер

БАЛАНС ИЛИ MIDDLE GROUND?

Последний раз темы, поднятые в “манифесте”, я обсуждала с коллегами из разных дисциплин (включая самого Кевина Платта) — гуманитариями и представителями социальных наук — совсем недавно, на ежегодном семинаре Ab Imperio в Казани[12]. Мы, собственно, и собрались для того, чтобы поговорить, есть ли у нас — людей, изучающих пространство бывшей Российской империи/СССР и российской/советской/постсоветской культуры, — что-то общее, некий метаязык, позволяющий нам понимать и переводить друг для друга и для других то, что мы делаем как исследователи. Уже в силу установки на поиск междисциплинарного метаязыка мы все изначально оказались ориентированы на социальные науки, и все case studies, представленные на семинаре, отличались полидисциплинарностью (собственно, на этом основании они и отбирались). Тем не менее, когда мы стали знакомиться и представляться, наша дисциплинарная самоидентификация вышла на передний план. Как правило, все подчеркивали сложность собственной академической судьбы, связанной с гибридностью дисциплинарной ориентации. В конце семинара, пытаясь прояснить наши взаимные непонимания и разногласия, мы вновь вспомнили про свои дисциплинарные идентичности и попытались реконструировать друг для друга генеалогии нашего метаязыка и наших аналитических категорий.

Этот разговор отчасти напоминал первую часть “манифеста” Кевина — дисциплинарную критическую саморефлексию в диалоге с неким условным социальным исследователем. Разница состояла лишь в том, что на семинаре, при всей гибридности наших дисциплинарных идентичностей, мы реально общались, разрушая собственные стереотипы о близком дисциплинарном “другом”. Кевин же в своем “манифесте” ведет диалог как бы с самим собой, внутри собственной гибридной дисциплинарной персоны, неизбежно при этом смещая акценты. Например, мне представляется довольно проблематичным утверждение, что язык социальных наук оказался менее подвержен нациоцентричной эпистеме, нежели язык гуманитарных наук, или что социальные науки, по определению, более критично воспринимают собственный аналитический язык, нежели гуманитарные. Именно язык социальных наук XIX века превратил нациоцентричную перспективу, которую литературоведение транслировало как канон высокой культуры, в нормативную аналитическую рамку и главную формулу современной группности. Постколониальная критика в равной мере покушалась на эту рамку в языке как социальных, так и гуманитарных наук, и многие филологи, комментирующие и деконструирующие тексты, включили этот критический арсенал в свой метод, что признает и автор “манифеста”. Проблема состоит в том, что порой этот критический подход сложно перенести в преподавание: в конце концов, прежде чем деконструировать канон и показать, что единый и непротиворечивый нарратив не работает как объясняющая модель исторического развития, нужно сконструировать этот канон и этот (неправильный) нарратив в головах у студентов.

Современная антропология, к которой апеллирует “манифест” как к условно-идеальной альтернативе теряющих свой объект и метод гуманитарных дисциплин, вроде бы и правда не стояла перед подобной проблемой самопереизобретения как дисциплины, не связанной с национальной эпистемой, высокой культурой и конкретной территорией. В том виде, в каком мы ее знаем, эта университетская дисциплина оформилась гораздо позже истории и филологии, однако и у нее были свои родовые травмы, и если уж сравнивать филологию и антропологию, то следует учитывать и контексты их возникновения. В системе европейского антропологического образования оказалась прошита имперская ситуация, отчасти не изжитая и по сей день, а лишь переопределенная. Более того, борясь за место в иерархии дисциплин, антропология использовала колониальную ситуацию в академической политике, подчеркивая значимость своего знания как инструмента колониального контроля и рационализации управления[13]. В анамнезе у американской антропологии также имеется приличный набор отягчающих обстоятельств, среди которых можно указать, например, на характерное “Jewish condition”, сформировавшееся вокруг Боаса и его аспирантов, большинство из которых оказались детьми евреев-эмигрантов из Европы. Боас и его ученики — основатели современной американской университетской антропологии — привнесли в нее специфические [анти]колониальные европейские и специфически еврейские смыслы и практики, которые в новом политическом и академическом контексте сформировали вполне респектабельные традиции изучения эмиграции, расовой и культурной инаковости и т.д. Этот аспект генеалогии американской университетской антропологии долгое время оказывался вытесненным из дисциплинарного самосознания, и к нему обратились лишь недавно[14]. Современная социология как академическая дисциплина также испытала существенное воздействие колониальных форм знания-власти[15]. Иными словами, у каждой университетской дисциплины имеется прошлое, но оно не всегда рефлектируется как источник ее современных проблем и даже кризиса. Проблема ощущается и увязывается с контекстом происхождения именно в гуманитаристике, и особенно остро — в славистике, которая к тому же, как area study, потеряла свою территорию, распавшуюся на новые национальные государства и множественные культурные сообщества.

Мне кажется, что в “манифесте” Кевина взаимоналожились две большие проблемы. Первая — проблема кризиса университетского образования, которое в своих классических образцах все еще ориентировано на модели эпохи наций, национализма и имперского доминирования, что проявляется по-разному в области гуманитарного образования и в преподавании социальных наук. Вторая же проблема состоит в том, что мы, как исследователи человеческих сообществ, политических и социальных институтов и культуры в широком смысле, не умеем описывать то, что на уровне обыденного мировосприятия сегодня составляет сущность человеческого опыта, — многообразие, иерархические, гибкие и ситуационно определяемые идентичности, текучесть социальных, политических и прочих границ, полилингвизм в самом широком смысле, отсутствие четких иерархий и т.д. Мне кажется, что это в равной степени представляет проблему для гуманитарных и социальных наук и, может быть, у первых здесь даже имеется некоторое преимущество.

Дело ведь не в том, или не только в том, что гуманитарии связаны с регионом, а обществоведы мыслят в универсальных категориях. То, что социальные исследователи и антропологи способны находить общие экономические структуры или категории политической самолегитимации в самых разных географических и социальных контекстах, вовсе не свидетельствует, что это узнавание общего в различном само по себе что-то объясняет. И гуманитарии, и обществоведы, в идеале, должны сменить свое представление о регионе как естественном вместилище той или иной “культуры”, при этом сохранив способность различать нюансы локально обусловленных смыслов и значений. Ведь “регион” — такой же конструкт, как “локальное общество” или “модернизация”, и здесь гуманитариям и социальным исследователям есть о чем подумать вместе. Я соглашусь с Кевином в том, что гуманитарные науки должны идти навстречу социальным, более ответственно работая с моделями и уходя от партикуляризма, провинциализма, расплывчатости категориального аппарата и самореферентного объяснения культуры в ее же категориях. Но социальные науки должны научиться историзировать свой объект и язык анализа, видеть не только структурные и функциональные совпадения, но и семантические и исторические разрывы и учитывать множественность опытов, смыслов и идентичностей.

Сегодня социальные науки столь же неоднородны, как и гуманитарные. Порой даже создается впечатление, что важнейшие завоевания социальных наук, такие, например, как деконструкция “нации” или “идентичности”, в большей степени востребованы и оценены “новыми” историками и филологами, нежели современными антропологами и социологами, которые продолжают описывать те же идентичности или государства как некие онтологические сущности. Открытость и контекстуальность исторического процесса также в целом больше воодушевляет историков и филологов, нежели более универсалистски и системно (если не сказать — структуралистски) ориентированных социологов, политологов и антропологов. Гирц работал с сеткой значений как с текстом, который имеет смысл в рамках данной культуры, но у нас нет столь же влиятельной модели анализа социального поведения как языка — ни антропологи, ни социологи нам ее не предложили. На эту проблему выходят историки, наблюдающие кризис социальной истории, как она сложилась в 1960—1970-х годах, и ищущие способ читать социальное поведение, не отлившееся в дискурс. В то же время антропологи и филологи/лингвисты продолжают методологическое взаимоопыление, не замечая происходящего у коллег. Современная антропология активно использует аналитический арсенал постколониальной критики, но, в отличие от, скажем, историков имперских формаций, зачастую не видит проблемы в том, что ее аналитический язык совпадает с языком объектов ее изучения — как это очевидно происходит на постсоветском пространстве.

Кевин предложил искать “баланс между внутренним знанием интерпретативных актов и постижением социальных институтов, которые и санкционируют эти акты, и при этом <…> иметь дело одновременно с локальными контекстами и универсальными феноменами”. Если мы такой баланс найдем, считает он, представители социальных наук, возможно, увидят в нас, гуманитариях, полезных собеседников и мы “покончим с анахронизмом наших дисциплин и кафедр”. Может быть, конечно, некие абстрактные представители социальных наук удовлетворятся таким “балансом” и допустят нас в свой круг, но я не уверена, что Кевину, или мне, или прочим гуманитариям непременно захочется в этот круг войти. Мне кажется, что искать нужно не баланс неких устоявшихся подходов, а вместе с такими же неудовлетворенными представителями социальных наук уходить на ничейную территорию, где отсутствует иерархия старых и новых, отсталых и передовых дисциплин (не подходов!), и там вместе решать наши исследовательские задачи. Должна возникнуть middle ground — срединность — в том смысле, в котором ее описал Ричард Уайт, то есть творческое взаимное недопонимание, из которого реально вырастает новое качество[16]. Как позднее разъяснял Уайт, имея в виду именно процессуальный, а не пространственный аспект “срединности”:

Во-первых, я пытался описать процесс, начало которому дала “воля тех, кто… [стремился] оправдать собственные действия в терминах культурных ценностей своих партнеров — как они их воспринимали со стороны”. Эти акторы искали культурные “точки конгруэнтности, воображаемые или реальные”, которые “часто казались, да и действительно были, результатом мисинтерпретаций и случайностей”. Получавшиеся трактовки порой были просто смехотворными, но это не важно. “Любое совпадение, даже эфемерное, могло начать работать, оно оказывалось способно зажить своей жизнью при условии, что его принимали обе стороны”. Таким образом, ситуация “срединности” — это процесс взаимной и творческой мисинтерпретации[17].