Десять отзывов на статью Кевина Платта

Виктор Живов

ГУМАНИТАРНЫЕ НАУКИ: ЧЕМ МЫ СТРАДАЕМ И КАК ЛЕЧИТЬСЯ

Нет сомнений в том, что проблемы, которые ставит Кевин Платт, — это важные проблемы, от которых зависит наше профессиональное существование. И я не нахожу оснований для спора о том, что представляет собой сегодняшний кризис гуманитарных наук. Автор, на мой взгляд, вполне справедливо пишет о том, что парохиализм современных литературных штудий анахронистичен и не по вкусу просвещенной американской публике, что постструктуралистское теоретизирование не создало для американских отделений языка и литературы новой популярности, что от копания в тексте или его деконструкции нужно переходить к синтезу гуманистических и социальных знаний, к соединению антропологии (и социологии) с историей культуры. Мне не кажется вполне справедливым взгляд автора на состояние, скажем, антропологии, которая, как мне представляется, находится в не менее глубоком кризисе, чем литературные штудии, но это частный вопрос, который я обсуждать не стану.

Я в целом согласен и с тем, что пишет автор о причинах нынешнего кризиса, хотя мне кажется, что он раскрывает лишь часть механизма и эта неполнота видения не позволяет ему отличить фундаментальные исторические сдвиги, имеющие универсальное значение и обусловившие существенные трансформации гуманитарного образования во всем мире (и с ними ничего не поделаешь), от специфических сложностей американских университетов (для преодоления которых можно придумывать разные стратегии). Поэтому и его размышления о путях выхода из кризиса оказываются не во всем убедительными.

Кевин Платт прочерчивает некую магистральную линию развития гуманитарных дисциплин, в которой оказалось дискредитировано старое увлечение медленным чтением и слегка более новые структуралистские игры в анализ текста как системы. На смену этим интеллектуальным движениям пришло французское постструктуралистское теоретизирование с Деррида и Бартом (и Полем де Маном) в качестве открывателей новых путей, и на этом этапе гуманитарное знание маргинализировалось и перестало быть привлекательным для потребителей интеллектуальных продуктов.

Эта картина очевидным образом ориентирована на опыт американской академии и вряд ли имеет универсальное приложение, хотя, конечно, возрастающее влияние американского образца и стремление — чаще всего бессмысленное и игнорирующее фундаментальные источники американских успехов — разных европейских стран перенести на собственную почву американскую модель создает определенную угрозу, — угрозу того, что эпигоны повторят заблуждения своего героя, не повторяя, однако же, его удач. Я высоко ценю американское университетское образование и полагаю, что оно едва ли не лучшее в мире, но лучшее среди неважного отнюдь не равнозначно идеальному.

Я думаю, что американские гуманитарные движения долгие годы были отмечены определенной провинциальностью. Они апроприировали — в разных формах (от прочтения и интерпретации до физической дислокации создателей гуманитарных парадигм) — разные европейские гуманитарные движения, но отбор был часто не вполне адекватным и не вполне удачным. Так было, на мой взгляд, и с французскими постструктуралистскими теориями, которые с 1980-х годов оказались вехами в интеллектуальном ландшафте литературного теоретизирования и историко-культурных поисков академической элиты.

Причины этого выбора были скорее политическими, нежели чисто интеллектуальными (если вообще бывают чисто интеллектуальные причины чего бы то ни было). Французское гуманитарное знание было левым гуманитарным знанием, и в силу этого благородным и привлекательным. Эти его нравственные достоинства как-то затушевывали его интеллектуальную второсортность. Имею в виду, конечно, не Фуко, а, скажем, Деррида и Барта. Деконструкция, несомненно, может показать, “из чего” сделан текст, а опосредованно — и “из чего” сделана культура; сомнительны лишь интеллектуальные достоинства этого результата. Деконструируя вазу, мы получаем черепки и узнаем, что она сделана из глины. Ясно, что это кое-какое знание, но не ясно, как долго такое знание может быть увлекательным и так ли уж безосновательно разочарование студентов в теоретизировании их франколюбивых менторов.

В конце концов, деконструкция — это инструмент дискредитации органицизма, доставшегося нам в наследие от романтических поисков природно-народных начал и потом определявшего доминирующие представления о культуре едва ли не два столетия. Ведь, например, вырождение, о котором писал Макс Нордау, это тоже разновидность органицизма, так что культурные и эстетические парадигмы fin de siecle не отличаются в этом отношении от менее пессимистических построений начала XIX в. Я не сомневаюсь в ценности деконструкции органистических конструктов, но мне это занятие не представляется приспособленным для длительного поддержания: выбросили органицизм из наших концептуальных схем и пошли дальше.

Мы научились видеть швы и склейки конструктов там, где еще полвека назад говорили о elan vital, духе языка или определяющем умонастроении эпохи. Эти сущности оказались рукотворным или почти рукотворным продуктом, созданным с определенными целями и в определенных интересах, трансформировавшимся от века к веку в результате изменения социального, политического и религиозного контекста и поддающимся разложению на свои исторические составляющие. Даже история эмоций выделяет в качестве важнейшей своей части преемственность и социокультурную обусловленность эмоциональных переживаний. В принципе это не так уж ново. В доромантическую эпоху органицизм имел куда более ограниченное приложение, и человек XVIII столетия думал, что любить надо учиться, так что сентименталистские декларации Карамзина, согласно которым “и крестьянки любить умеют”, воспринимал с подозрительной недоверчивостью.

Деконструкция дает одни осколки, а любопытно прежде всего, какую мозаику эти осколки образовали и как эта мозаика менялась в историческом движении. Интересна не смерть автора, а то, как в разные эпохи и в разных условиях конструировался автор. Деконструкция — это только расчистка путей для реконструкции. Картезианец или человек Просвещения отнюдь не удивились бы тому, что культура (то, что они ценили и культивировали) состоит из сплошных конструктов, но они знали, что у конструктов есть своя жизнь.

Это, между прочим, относится и к национализму, которому столь много внимания уделяет Кевин Платт. Мы прочли и освоили Бенедикта Андерсена и твердо знаем теперь, что нация — это imagined community (хотя нации до национализма — это вполне интересная и отнюдь не тривиальная проблема). Но эта общность, получившая жизнь в воображении и захватившая воображение миллионов, обрела, как голем, свою независимую жизнь, которая никак не уничтожается и не обесценивается деконструкцией и без которой мы — исторические антропологи и историки культуры — никак не можем обойтись в рассказе о жизни, культуре, литературе, эстетике и прочих гуманитарных сущностях последних двух столетий. И нет никакой уверенности, что в этом контексте “национальный” принцип организации гуманитарного знания потерял всякий смысл, как с юной поспешностью полагает мой коллега.

Американская академия долгое время оставалась маловосприимчива к важным течениям европейской гуманитарной мысли, в которых осуществлялся — и весьма плодотворным образом — тот синтез социальных наук, истории культуры и истории литературы, о котором мечтает Кевин Платт. Лучше не мечтать, а учиться у правильных учителей. Имею в виду прежде всего немецкую историческую и историко-культурную науку, впитавшую в себя, конечно, историческое видение Макса Вебера и герменевтические открытия Дильтея и Гуссерля, но пошедшую дальше, в те самые области, которые непосредственно занимают нас в настоящей дискуссии. Имею в виду, например, работы Норберта Элиаса (не только “Процесс цивилизации”, прочно вошедший в куррикулум американских университетов, но и “Придворное общество”) и Эриха Ауэрбаха, Райнхарта Козеллека и Эрнста Курциуса, да и Михаила Бахтина, хорошо вписывающегося в эту же немецкую традицию. Если бы американскому студенту давали вместо Батая и Делёза эту более здоровую пищу, не возникло бы по крайней мере части тех проблем, которые мучают начавшего дискуссию автора.

Эти мои замечания относятся, понятно, к специфическим проблемам американской академии. Скажу теперь несколько слов о тех универсальных изменениях социальных параметров высшего образования, которые определили фундаментальные сдвиги в его структуре и целях. Еще лет семьдесят назад высшее образование было хотя бы отчасти элитарным (в Европе, еще более выраженным образом в колониальных странах, отчасти в Америке, хотя не в Советском Союзе). В университеты шли те, кто получил элитарное среднее образование. Заметнее всего это можно было наблюдать во Франции и Италии, где в нормальном случае поступление в университет предполагало окончание лицея.

В послевоенное время ситуация начинает меняться, и в последние десятилетия университет заполняется совсем невежественным юношеством часто с социальными задатками не лучшего качества. Конечно, учить демос (или охлос, кому какое название больше нравится) — это не слишком увлекательное занятие. Итальянский профессор, который в былые времена мог целый год читать со своими студентами Катулла и получать от этого — вместе с ними — живое наслаждение, теперь вынужден рассказывать о какой-нибудь римской цивилизации, поясняя — желательно с помощью видеоклипов, — что именно происходило в Колизее. О старых временах можно думать с ностальгией, но их, безусловно, нельзя вернуть. Мы не можем отказаться от идеалов социального равенства ради наслаждения Катуллом.

Мне кажется, что это более фундаментальная причина изменений в структуре образования, чем смена типа элит, о которой со ссылкой на Джона Гиллори пишет Кевин Платт (от “старой буржуазной элиты” к “технобюрократической элите”). Я не уверен, что, скажем, Стенфорд или Херст, принадлежавшие, надо думать, к старой буржуазной элите, были такими ценителями традиционного гуманитарного образования и литературного канона, а нынешние бюрократы Джона Донна не читают и к национальному канону равнодушны. Я думаю, что они обретаются в разных социальных условиях и решают разные задачи. Финансируемые образовательные программы рассчитаны на массового (читай, невежественного) студента, и самый банальный расчет (хотя, как я скажу далее, неверный) побуждает создавать образование на потребу преодолевающим невежество массам.

При этом надо помнить, что сейчас именно студент выбирает, чему он или она будет учиться. Я имею в виду, что обязательные курсы составляют — по крайней мере, в американских университетах — небольшую часть программы, а в остальном студенты сами определяют, какими конкретно курсами заполнить места, заданные требованиями к данной специализации. Профессора предлагают, а студенты приобретают. Эта система утверждается сейчас и в европейских университетах, и даже в весьма консервативной в данном отношении России. После студенческой революции профессора поделились властью со студентами, и можно даже сказать, что это неплохо (если вспомнить случаи бессмысленного профессорского произвола), но у этого есть свои неизбежные последствия. Полуневежественный студент пользуется своеобразными критериями, осуществляя свой выбор, так что популярным оказывается разный модный мусор (хотя, конечно, не только он). А поскольку число записавшихся студентов — это важный показатель успешности преподавателя и востребованности дисциплины, образуется питательная почва для произрастания разных поганок (типа ethnic studies). Сюда добавляется еще и необходимость соблюдать справедливость и политическую корректность в отношении разных этнических и социальных групп. Какой бы нынешняя элита ни была, она этой необходимостью пренебрегать не может, и содержательной стороне образования этим неизбежно наносится тяжелый ущерб.

Эти фундаментальные обстоятельства определяют, как мне кажется, основные контуры ситуации и не дают особого повода для оптимизма. Я не вижу, чтобы избавление от парохиализма и более тесное взаимодействие с социальными науками были бы выходом. Те, кто хорошо занимается культурными исследованиями, никаким парохиализмом не отличаются, эта область непременно предполагает сравнительную перспективу (о плохих работах не говорю, и от плохих ученых пользы нет, каким бы образом они наукой ни занимались). Не представляю себе и достойных историко-культурных работ без социологического компонента; культура живет в социуме, и, чтобы понять ее динамику, надо представлять себе очертания этого социума. Во множестве современных историко-культурных работ социологические теории используются в полной мере, так что никакой революции здесь устраивать, на мой взгляд, не нужно (плохие работы опять же не в счет, с ними мы ничего сделать не можем, потому что методы оценки несовершенны, а отстрел бездарей и халтурщиков запрещен). И я не вижу проблемы снискания уважения у социологов и антропологов; мой ограниченный опыт указывает скорее на то, что такое уважение, как правило, присутствует и соответствующие работы читаются.

Я не вижу большой пользы от создания объединенных отделений “языка и культуры”, игнорирующих национальные рамки. То, что мне приходилось наблюдать на нынешний день, производит скорее грустное впечатление. Конечно, можно соединить под одной крышей специалистов по немецкой и китайской литературе, и тогда профессор-германист будет просвещаться, слушая доклады об истории китайского кино. Может быть, я в основном имею дело с учеными старшего поколения, и поэтому у меня искаженная перспектива, но никакого толка от подобного сотрудничества я пока не видел — за исключением необязательных ссылок на труды экзотических (для данной гуманитарной традиции) коллег. Я не верю в институционально навязываемое сотрудничество. И без него существуют различные группы, объединенные общими интересами, скажем Средневековьем в разных обществах и в разных аспектах (историческом, социальном, литературном и т.д.). Интердисциплинарность в принципе полезна, но навязанная интердисциплинарность — хуже воровства. Многие из нас, отбирающие проекты для грантов и стипендий, знают эту удручающую картину интердисциплинарной раскраски, прикрывающей модными мазками убожество мысли. Создавать вавилонское столпотворение кажется мне не слишком перспективным, а от специалистов по общим темам, не знающих фундаментально ни одной национальной традиции, я жду только порчи — ничего хуже профессора по женской прозе вообще я представить себе не могу.

Я не думаю, что мы должны фундаментально изменить содержание гуманитарного (гуманистического, литературного) образования. Мы знаем теперь, конечно, что канон — это искусственный конструкт, а его создание связано с задачами утверждения доминантной элитарной культуры и подавления социальной, этнической и культурной “девиантности”. Значит ли это, что от канона нужно “освободиться” и забыть о нем? Это, я думаю, было бы безумием. Потому что наши успехи в просвещении, прогрессе наук, возрастании социальной, религиозной и этнической терпимости, в эгалитаризме и мультикультурности обусловлены освоением той самой традиционной элитарной культуры, частью которой является литературный канон. Гуманистические ценности и умение думать и говорить о них происходят из этой культуры, а не из разных внеканонических исканий современной гуманитарной мысли. Я не хочу сказать, что, допустим, postcolonial или disability studies не имеют права на существование, но я думаю, что они растут только на той грядке, которая удобрена изучением Горация, Шекспира и Мицкевича. Отказ от канона приводит к немоте, к исчезновению навыков культивированной речи, а отсюда — в силу известной связи языка и мысли — к исчезновению навыков культивированной мысли.

Я полагаю, что здесь и должна лежать наша защита. Это трудный способ, не внушающий больших надежд, но все же более осмысленный, чем административная перетасовка отделений литературы и языка, которая, конечно, не может не напоминать известной басни Крылова о квартете.

Мы должны без устали объяснять широкой публике и распоряжающимся финансами инстанциям, что без высокой культуры нет культуры вообще и нет мысли вообще, что без традиционного гуманитарного образования ни одна земля не может рождать собственных Невтонов и даже та земля, которая уже родила Невтонов, постепенно превратится в пустыню, из которой вылезут лишь дикари, жонглирующие видеорядом, а если и появятся гениальные прозрения, то не найдется слов, в которые их облечь, чтобы передать жаждущему человечеству.

Изучение высокой культуры, и в частности литературного канона, и прежде всего литературного канона, созданного на родном языке данного общества, создает навыки “правильного” (общепонятного) изложения мысли, необходимого всем вне зависимости от гендерной и этнической принадлежности, возраста и сексуальной ориентации. И эта культура необходима не только для академических “снобов”, но для тех самых широких масс, которые мы обязаны облагораживать и просвещать. Я не думаю, что объяснение этой неудобной для демагогического мультикультурализма (но естественной для вдумчивого мультикультурализма) идеи совсем безнадежно, особенно в Америке, в которой неакадемическая элита сохраняет хотя бы смутное пристрастие к общему образованию и цивилизационным навыкам. Хуже, конечно, в ряде европейских стран, пораженных новоприобретенной болезнью недальновидного прагматизма и оглядкой на недостижимые для них американские модели. Но, как мне кажется, это та самая дверь, в которую нужно стучаться, и, будем надеяться, она раньше или позже отверзится.