Бурундучки и гауптвахты

Отрывок из романа «Переспать с идиотом»

Об авторе: Андрей Станиславович Бычков – прозаик, лауреат премии «Нонконформизм»-2014.

Минотавр
// www.ng.ru — Главное, не забыть нить Ариадны.
Джордж Фредерик Уоттс. Минотавр. 1885.
Галерея Тейт, Лондон

В желтом городе встать поперек неба, Ганг и Миссисипи нежны были зарницами, вычерчивали островную линию заливов Сирта – так несмелый шуршащий посох лабиринта лежал на дороге. Так бледный блендер по-прежнему взбивал коктейли в барах и как осы жужжали шинами машины, жалили в кассах. И город плыл по-прежнему по течению, и на корме был огромный танцпол. Все почему-то хотели веселиться, подпрыгивать все выше и выше, в этом сезоне все стремились к подпрыгиванию. <…> Он был как-то невинно счастлив среди всех этих отчаянных прыжков, бумажек, скорлупы, фантиков, денежных купюр, автоматов по производству удовольствий, навешанных на стены, куда можно было вставлять органы в причинах или без – голову, ноги, например, чтобы получить синий вспых, или голубой массаж отставленных, отстраненных мизинцев.

И человек этот был один, с образом той женщины, и уже строил для него лабиринт намерений его Минотавр, потому что счастье его было не слишком просто, и ему все казалось, что оно еще возможно.

«В чем же мое предназначение? – думал Егор (а это был именно он). – И навсегда ли ушли те времена? Какие времена? Когда смешаны в хаосе прошлое и будущее, и лишь настоящему можно доверять в своем сердце?»

Он не понимал этих лиц и их озабоченности, они мерцали на экранах и отражались в экранах. Селфи всеобщего удовлетворения закрывало горизонты, и события лишь печально толпились за кулисами и не знали, как им быть, выходить или не выходить в просцениум, что они все равно будут использованы на колесах удовольствий, как будто история это только то, что происходило когда-то, а не то, что простирается впереди.

Так, может быть, размышлял Егор, вскапывая и бороздя, что какой-то Дабык посеет старые семена и новое начало само найдет себе дорогу, раз уже чертит береговую линию, отделяя море от ослепляющего его берега, сама судьба.

Так Егор мог бы разговаривать и сам с собой или с кем-то, как будто он разговаривает с той женщиной, что он шел, плыл или стоял поперек желтого города, как на картине.

Что теперь он не мог сомневаться, что его голова не была его головой, что власть любви, испепеление вещей, влажное время и надменные границы, отделяющие одно от другого, медные двери, сердце, Библия и темно-синяя часть весны, что все это лишь часть того, чему он и сам теперь принадлежит. И потому ему было не страшно заново открывать глаза. Как будто открытая дверь стояла теперь перед ним, как будто беззвучное эхо звучало под светлыми безразличными потолками…

Но ведь он все же предпочел вернуться.

В полутьме перед его постелью сидел некто, что когда Егор как будто закрыл за собой дверь, то что-то заставило его догадаться, что это и есть тот самый актер из театра даунов, который так схож был лицом с ним самим, и что этот актер был сейчас как будто кем-то послан, и для чего-то послан.

Актер сидел, выставив вперед свои длинные худые ноги в просевших, седых каких-то штанинах так, что разношенные колени его как бы слегка проваливались, образуя излучину. И рука его была длинная, как на отражении рояля, с пальцами, как до клавиш. А на ногах висели длинные остроносые свиноколы – ботинки, начищенные до такого свежего блеска, что в них отражалась и двоилась лампочка, подвешенная под потолком, словно бы для того, чтобы выглядывать даже из ботинка, и любопытство ее было как яичный желток.

– Так, значит, ты решил убить свою мать? – спросил актер невозмутимо, с неслышным ударением на последнем слове.

Егор попробовал было приподняться на подушках и, не выдерживая, рухнул обратно, словно бы множась в зеркалах и складываясь с какими-то непонятными смыслами.

Актер же бесследно исчез вместе с брюками и вместе с ботинками, и вместе со своей длинной, как на отражении рояля, рукой.

В кресле перед Егором сидела мать.

– Зачем ты это сделал?

Да, это была она, и он вдруг догадался, что ему никогда ей ничего не объяснить и что ему и не надо ей ничего объяснять. Ведь, объясняя ей, он с неизбежностью становится таким же понятным, с контурами и с границей, и что тогда-то его и можно поймать, его поймает его маленькое место в жизни, что в конце концов он, как и все, начнет вовремя платить по жировкам, как заведенный ходить на работу и регулярно посещать окулиста-врача, чтобы не выросло что-то неизвестное, непонятное, чего никто не может знать, но с чем можно вовремя начать бороться, потому что все неизвестное и непонятное – это и есть, по сути, болезнь, ведь здоровье ясно, как полдень, а нездоровье – как затемнение, как на сетчатке.

– Как ты здесь оказалась, мама?

Непонятное, играющее с непонятным, как с самим собой, не заканчиваясь, а оставаясь в неразрешенности, чтобы длить неясное, не изливающееся в ответ, не принимающее форму ответа. Он вдруг захотел стряхнуть что-то с лица, как будто какие-то слова – ее, свои – лишь бы снова открылось что-то и где-то между молчаний, как это принято говорить, когда обозначают мелом алгебру на черной доске, что тогда так, как будто что-то приоткрывается заново, что можно снова стать непомерным в счастье своем, словно бы все только начинается, и можно не бояться возвращений, что вот теперь здесь, в его комнате, как будто ничего и не изменилось, а в то же время изменилось, что сейчас он уже никому и ничего не должен, читать ей вслух, чтобы она не плакала, пока где-то шляется его непонятный отец, непонятно где, непонятно с кем, что ей лучше сказать ему, его сыну, что его, отца, никогда и не было, что он дал ему имя и исчез, но что и Егор, оказывается, никакой своей матери не спаситель. <…>

– Ты выпил мои таблетки.

– Я спас тебя.

– Ты всегда появляешься в последний момент.

– Это ты вовремя появляешься.

– Но кому же я еще могу пожаловаться?

Что теперь продолжается все тот же нескончаемый разговор – давление двести двадцать, как все последние двадцать лет, когда она непрерывно умирает, радуясь новым приборам для продолжения жизни – люстре Чижевского, ионизатору воздуха Кузнецова, с ионами, образующимися в замкнутом пространстве, что форточка должна быть обязательно закрыта, что пусть работает телевизор, а еще тот странный прибор с клеммами на лодыжках по пять минут вечером перед сном для стабилизации ритмов безупречной агонии под названием «жизнь», чтобы все органы пульсировали на своих местах согласованно и равномерно, пока она будет плакать о своей несостоявшейся жизни, ходить на работу, покупать продукты и смотреть в экран, чтобы потом пересказывать своему сыну новости, чтобы потом, по окончании новостей, он, ее сын, продолжил утешать ее, напоминая, что пора принимать лекарство, следить за пульсом и вызывать врача, потому что она могла этой ночью умереть, как она будет продолжать говорить ему это каждый день десять, двадцать, двести двадцать пять или четыреста лет подряд, говорить каждое утро, когда он не интересуется ее здоровьем, не звонит, и когда она ему звонила сама и возмущалась, что он не звонит, что он не рассказывает ей о своей жизни, потому что она-то умирает, а он-то в отличие от нее…

– Ну ты же знаешь, как я всегда переживаю за тебя, за всех, как я волнуюсь за Толю, за Женю, за Нинку, как я волновалась за твоего отца, выглядывала в форточку и ждала, когда он приедет, что он нарочно опаздывает на метро и приезжает на машине, в которой его могут убить, в каком-то такси, в котором по ночам развозят проституток, как твоя первая жена (слово на букву «б»), она, оказывается (слово на букву «б»), была, твоя Пума, и я знала, что она (слово на букву «б»), как я ее увидела, была, что она (слово на букву «б») в первый раз была, когда ты играл на гитаре, а она даже не встала, когда я вошла в комнату, потому что она была (слово на букву «б»), а ты сказал ей, познакомься, это моя матушка, а у меня было давление двести двадцать и я еще приперла десять килограмм тяжеленных сумок, а она даже и не встала, что я была, что я могла умереть, что ты, как ты мог так предать меня и жениться на этой гадине <…> чтобы кто-то украдкой передал тебе свое умирание, счастье хождения на работу, присутствия, где нас нет и где о нас помнят и скорбят, и что ты еще спрашиваешь, зачем я пришла, и что ты еще думаешь, что ты от меня избавился, но ведь в тебе моя кровь, и она продолжает ждать, ждать любви…

– Пума, – сказал тогда он. – Разве не все еще кончено?

Потому что теперь это, конечно же, Пума сидела в кресле перед ним, что он не мог встать с постели и пойти помыться холодной водой, стоя обнаженным под холодной очищающей и извергающейся водой, раз уж он не смог выстоять в огне.

– Прости меня, – заплакала она.

– Это ты подослала англичанку?

– Да.

– Я так и знал. Ты хотела, чтобы я с ней переспал, и так мы бы свели счеты.

– Прости меня.

– Диаро Сойба, лесник и тот тип на пляже, помнишь, когда я приехал в Анапу, как он ухмылялся, выжимая апельсин?

– А еще и артист…

– Как, и артист?

– Он просил. Мне стало его жалко.

– Ты (слово на «с», грубое обозначение собаки женского пола), ты (слово на букву «б»). Мать была права.

– Но это же ты сделал меня такой.

– Ты издеваешься?

– Тебе не понравилась англичанка?

– При чем здесь англичанка!

…Эта чертова стриженая девица из Лондона, в короткой юбочке, как лосось, что она хотела переспать, остаться, Пума сказала – ну, пока, оставляю вас наедине – что та своими грязными пальчиками на банане, как она поможет, если сразу не захочется, как она будет глубоко, строго обхватывать губами, и что у нее оказалась такая куриная, такая маленькая попка, потому что ты хотел начать именно так, что пришлось, почти как пергамент, сломать печати, что надо бы надорвать конверт, чтобы отправить и получить письмо, глубокое такое письмо по содержанию, где смыслы, что она изучала русский язык в Кембридже и спрашивала, а как это будет стричь по-русски, что она думала, что это везде, а то, что чужое останется чужим, как будто ничего и не было, животные, например, которые друг друга даже не узнают, как случайные пассажиры, сидящие друг напротив друга, киты, лебеди или плавающие из вагона в вагон астронавты, встречающиеся на космическом корабле и расстегивающие строго вертикально, только в один определенный клапан, чтобы плотно герметично пристроиться – на Венере, на Луне, в Лондоне, на Марсе – и войти, что мы будем переписываться на e-mail, ставить друг другу лайки в Facebook, что в отличие от китов и от слонов, хотя лучше сказать, что у меня просто был очень большой, а у тебя очень маленькая, и тебе пришлось напрячься и потерпеть, долго и долго, дико, как когда срывают сливы незрелые, кряхтеть, потому что я хотел опрятно и дорого заплатить, я хотел на счастье, внимательно, как канонир, как мальчик со стеклянными стразами, как длинный черный такой с усиками такой, как бомбочка такая круглая раздувающаяся, я же знаю, что бо-бо, что ой-йой-йой, но вместе с тем такое странное хорошо, и с настойками горькими, до горла, как когда дерет, дерет, а не можешь откашляться, дерет, дерет, а даже кхыкнуть не можешь, и вдруг мокрый такой грузный влажный пошел откашливаться на икру, на красную такую икру с икринками будущих лососей, страусов и бурундучков на гауптвахтах, как их в банки заворачивают в трюмах глухих, как не делают в Лондоне, а только русской зимой, в грязной Москве, в ледяном холоде твердых отверстий, что дует мерзлыми струями плотными, чтобы было на что молиться, на что присягать, чтобы встать и захотеть на третье шоколадное безе, и рогом твердым и нижними влажными выйти, как ключи чистые выходят из-под земли, и тогда расслабиться уже среди Гималаев одиноким, как и они, как и все в этом мире, проплывая в грязном канале, как слипшиеся бельма каких-то резинок, предохраняющих от никчемности, что невозможно истратить.

– Так тебе понравилось?

– Ты хочешь сказать, что во всем виноват я?

– Я думала, ты догадался.

– Но откуда ты знаешь?

– Вы все одинаковы.

– Зачем врать?

– Помнишь, когда ты потом уехал? Мы еще не поженились.

– И ты сказала мне…

– Что ты решил…

– Но я же женился на тебе, в конце концов, Пума!

– Тогда в те три месяца.

…Барон с бородой, которого выпустили за ворота, нет, лучше не так, а вот так – ты захотел, и тебе разрешили, кто-то отпустил, и ты поехал, ты поскакал, как бычок по телочкам, что нельзя-нельзя теперь стало можно-можно, как представительство вазелина, друга детей, отныне, что предает вазелин…

– Бред!

Она не знает, как она права. Как в черном батискафе, она погружается в свою мечту, хочет вернуться, снова стать его ребром, занять свое место в привычном расположении жизни, как будто ничего и не было, и забыто то, что забыто, ради маленького мальчика, который уже хочет родиться вместе с проклятием своего отца. Но ведь это не только его собственное проклятие, ведь оно предназначается для всего рода человеческого, и просто об этом догадываются не все. Что лесник не выходит к людям не потому, что боится.

– А ведь был еще и тот, с апельсинами. Помнишь, на море? Как он выдавливал их в рот, как будто никого не было рядом, что это выглядело как-то неприлично даже на пляже. Как под душем, он поднимал руку над собой, над своим ртом, и выдавливал вниз струей. И так два, три, пять, семь, девять апельсинов подряд, как будто он был каким-то безумным шарлатаном или королем, потому что так он издевался надо мной. Ты что, думаешь, я не догадался?

– Послушай, зачем ты все это говоришь?

– Но ведь это ты сама приехала ко мне.

– Тогда расскажи, расскажи обо всех женщинах, которых ты открыл после того, как я сделала тебя мужчиной, после того, как ты назвал меня своей невестой и свадьба была уже назначена. Ты спешил попробовать и перепробовать.

– Пума!!

Текст: Андрей Бычков
Источник: НГ Ex Libris

Добавить комментарий