Татьяна Щедрина. Когда уходит «сфера разговора»…

По дневникам Густава Шпета и Михаила Пришвина.

Для современных литературных и философских “экспериментов” с обналичиванием отсутствующих элементов письма записные книжки, черновики, фрагменты и т. д. — форма особенно притягательная. Не менее значимой эта форма становится для современных исследователей в области русской философии, пытающихся ответить на вопрос об истоках и основаниях ее исторической традиции, поскольку именно дневниковый, мемуарный, эпистолярный и другие жанры эго-документов[1] придают специфические оттенки словесной ткани русской философской “сферы разговора”.

Дневник как феномен письма, как правило, считается жанром литературы. Хотя при этом и упоминается, что таковым его можно считать лишь в определенного рода стилизации, поскольку сущность дневниковых заметок определяется не автором и не литературоведом — они-то как раз фиксируют отсутствие единства в жанровом определении дневника[2], — жанр дневника определяется контекстом.

Экзистенциальный дневник имеет одну отличную от других дневниковых форм особенность — это не жанр литературы, но способ письма, фиксирующий “живую” речь[3] и тем самым позволяющий человеку сохранить свою личность. Экзистенциальный тип дневниковых записей возникает только в экстремальных ситуациях (перед лицом вины, смерти, тяжелых жизненных испытаний, стрессовых ситуаций, в том числе тотального страха быть уничтоженным, стертым с лица земли), подводящих человека к границам существования, к “последней черте”, выход за которую меняет, как положительно, так и отрицательно, конфигурацию жизненных пристрастий, личностных оценок, ценностных ориентиров.

Пограничная ситуация проявляется, как правило, не только при изменении социальных, политических, жизненных и культурных контекстов. Каждое изменение контекста сопровождается речевыми трансформациями, вплоть до исчезновения “сферы разговора”, в которой мысль понимается. При любом изменении контекста подлинное общение уходит из жизни человека полностью, а на его месте остается либо “безмолвие”, либо “публичные” коммуникативные связи. Единственным “заслуженным собеседником”[4] в “разговорном вакууме” остается собственное “я”, а формой беседы — дневник. Исследование экзистенциальных дневников позволяет проследить, как деформируется ядро личности в ситуации практически полного “разговорного” безмолвия, — ситуации, когда в “публичной” разноголосой шумихе не слышно интонации настоящего голоса[5].

“Разговор” угасал постепенно, медленно, драматично. Исчезновение философской и культурной “сферы разговора” началось в России с приходом к власти большевиков. Пространство общения сжималось, пока не дошло до точки, до атома. Коммуникативная атомизация советского общества достигла своего апогея в 1930-е годы, когда “остаются только твои семейные, да еще два-три старичка, с которыми можно говорить обо всем без опасения, чтоб слова твои не превратились в легенду или чтоб собеседник не подумал о тебе как о провокаторе… Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не было”[6].

Так описал процесс исчезновения “сферы разговора” Михаил Михайлович Пришвин. Именно его дневники станут своеобразным контекстуальным фоном для раскрытия основных тематических линий в “дневнике” Шпета. Впрочем, можно подумать, что на месте дневника Пришвина вполне мог бы оказаться любой другой дневник писателя той эпохи и близких Шпету воззрений. Но не будем торопиться с выводами. Как говорил Шпет: “Чтобы понимать слово, нужно брать его в контексте, нужно вставить его в известную сферу разговора. Последняя окружается для говорящего известною атмосферою его самочувствия и мироощущения. Воспринимающий речь понимает ее, когда он вошел в соответствующую сферу, и он симпатически понимает самого говорящего, когда он вошел в его атмосферу, проник в его самочувствие и мироощущение”[7]. Говоря о “сфере разговора”, Шпет имеет в виду некоторую разновидность реальности общения, в которой слово, как знак сообщения, становится осмысленным. Он пытается показать, что для полного понимания “отдельного слова” требуется “некоторое более обширное целое выражения…”[8]. Фактически Шпет определяет “сферу разговора” как множество контекстов, в котором мысль понимается.

Пришвин писал дневники всю свою жизнь. И его писательский опыт вобрал в себя почти все потайные уголки жизни страны, в том числе и советского времени. И на фоне этого масштабного описания “дневник” Шпета может нам открыть то, что вне социального контекста “большого дневника” Пришвина мы, может быть, и не смогли бы увидеть. Выбор размышлений именно этого собеседника в качестве контекста для шпетовских заметок объясняется прежде всего обнаженной социальностью дневниковых записей Пришвина. Несмотря на предельную разность их биографических траекторий, их интеллектуальные устремления и их мировоззренческие установки были очень близкими друг другу. Они выходили, в сущности, из единой цельной “сферы разговора”, из контекста понимания поколения конца XIX — начала ХХ века. На их глазах разыгрывались события культурного взлета и политического упадка страны, войны и революции. Они испытали мощные идеологические влияния, оба активно участвовали в революционных движениях, оба испытали “идеологическое” разочарование и ушли из “большой политики”: один в философию, другой в литературу. Шпет и Пришвин не ведут разговор друг с другом, но ведут разговор с самими собой, в пространстве дневника, и на пересечении их высказываний мы можем обнаружить общность тематических линий русской философской культуры.

“Дневник” Шпета — это несколько иной способ письма, отличающийся от дневников Пришвина, привычных и полностью подходящих под жанр ежедневных последовательных записей, длящихся на протяжении определенного времени. В разные периоды своей жизни Шпет писал эго-документы своего рода: ежедневные письма к своей невесте и жене (каждый день разлуки, какой бы долгой она ни была); записные книжки, содержащие, помимо отрывков философских рассуждений и набросков для будущих книг, а также записей библиографического характера, еще и описания снов и самонаблюдения[9] (причем каждое самонаблюдение фиксировалось по разработанной трехбалльной шкале).

Под форму экзистенциального дневника подпадают три блока документов из архива Шпета:

1) Письма Шпета к Игнатовой 1921 года (в ситуации раздвоенности, принятия жизненного решения: остаться с семьей или потерять ее навсегда).

2) Записные книжки 1930-х годов, когда полностью рухнула его социальная жизнь и он мог “социально существовать” только в переводах.

3) Наконец, ежедневные письма из ссылки родным и близким друзьям — это дневник человека, уже не просто “раненного жизнью”, как он сам называл себя в письме Л. Каменеву в 1934 году, но уже “жизнью убитого”, хотя и интеллектуально не сломленного. Даже в ссылке он пытался продолжать свою философскую работу и оставил для нас философские и поэтические переводы.

Способ повествования во всех этих эго-документах Шпета задается методом самонаблюдения, предполагающим феноменологическое описание “вещей”, данных сквозь призму сознания. Его рефлексия как философа-профессионала направляется не на внешний мир и не на отвлеченную социальность, но на содержание своего сознания. В случае дневника — через самонаблюдение — на свое миро- и само- чувствие. Для нас важно, что на этом уровне рефлексии в сферу особого внимания Шпета попадает его “жизненный мир”, то есть собственные “интуиции, переживания, акты восприятия”[10] и другие “движения души”, осознание которых раскрывает перед ним самоценность “я”, его неисчерпаемость. С помощью записи собственной “живой” речи ему удается не только преодолеть ощущение своей социальной “смерти” и исчезновения интеллектуального круга общения, но осознать это обстоятельство как философскую и научно-гуманитарную проблему.

В записной книжке 1921 года он писал:

“Декабрь 30. Почему печатают заметки и записки “Из записной книжки” только по смерти авторов, а не сами авторы? — Потому что авторы надеются развить когда-нибудь свои мысли, т.е., следовательно, верят в свое бессмертие. Иначе может относиться к своим заметкам тот, у кого зародилось подозрение в своей смертности”[11].

Получается так, что Шпет верил. И не только в свое бессмертие. В 1920-е годы он еще верил в то, что происходящее в России революционное “обновление” станет настоящим “культурно-историческим Ренессансом”, поэтому он писал свой “Очерк развития русской философии” с надеждой, что его будут не только критиковать за “нелюбовь” к своей родине, к России, но услышат те, кому он предназначал свои во многом пророческие исследования русского культурно-исторического сознания. Его вера — это не просто наивная житейская “доверчивость”, но научная убежденность, за которой стоял его опыт жизни в философии. И в то же время он не верил. Хотя он и “приходил в отчаяние”, видел в осуществлении коммунизма “величайшую опасность для духа”, но одновременно добивался, чтобы его фамилию вычеркнули из списков “философского парохода”. Он очень хорошо понимал то, о чем позднее напишет Пришвин:

“Мысль о гибнущей родине, постоянная тоска не забывается ни при каких восторгах, напротив, все эти ручейки из-под снега, песенки жаворонок или зябликов, молодая звезда на заре — все это каким-то образом непременно возвращает к убийственной росстани: жить до смерти в полунищете среди нищих, озлобленно воспитанных на идее классовой борьбы, или отдаться в плен чужих людей, которые с иностранной точки зрения взвесят твою жизнь и установят ее небольшую международную значимость…”[12]

Шпетовские записи 1920-х годов направлены на осмысление самого себя (описание “детской” и поиск единственного собеседника, истоки неудовлетворенности собой, отсутствие откликов со стороны коллег, разбор психических состояний). Но в этой самозамкнутости — стремление сохранить себя в этом чуждом ему мире. Этот уход в себя обусловлен реальными событиями, реальной жизнью. А она, судя по записям Пришвина, безрадостна:

“5 декабря 1920. Рабочий из Петрограда рассказывал, что там расстреливали рабочих и каждый из осужденных сам себе копал могилу <…>

17 февраля 1921. Сретенские морозы 16° Р. В Дорогобуже за пайком: академический больше боевого: 2 ф. сала, 21 ф. муки, 15 ф. овсянки, 15 ф. мяса, 3 ф. жира, а махорки не дали и сахару не дали, нет ничего этого. Все пайки отменяются. Посевкомы со своими пятидворками. Предчувствия повертываются к войне. Слухи о самостоятельности Белоруссии. Все эти слухи по внешности обычно-весенние, но окраска совершенно другая: теперь не враг, которого многие хотят злобно сбросить, а отвращение к бытию всех, всеобщее сознание мерзости и необходимости конца <…>

28 февраля 1921 <…> Бюрократия погубила Советскую республику. Состав общества наш: дармоеды-чиновники (никто ничего не делает) и самоеды-крестьяне, которые первые грабят; и это называется коммуна! <…>

Февраль 1921. Говорят, что из газет можно понять, будто Кронштадт в руках повстанцев. Замечательно, что именно в Феврале каждый год поднимаются надежды, похожие на воспоминание февральского чувства свободы, пережитого в 1917 году, и каждый год в Октябре погружаются в безнадежность, как будто это два естественных праздника света и тьмы”[13].

В отличие от Пришвина, Шпет не описывает события социальной жизни и не рефлексирует над этим описанием, он не писатель. Шпет со свойственной ему историчностью ищет истоки того, что Пришвин описывает. Поэтому он взялся за “Очерк развития русской философии”, поэтому он так целенаправленно исследует мировоззренческие идеалы славянофилов и западников, а также народников и социал-демократов. В их заявлениях и программах он уже не просто ищет ответа на чисто “русский” вопрос “кто виноват?”, он хочет понять окружающую его действительность как историческую и осознать, как возможно “спастись в будущее”. Большинство записей 1920-х годов посвящены именно этой проблематике и являются подготовительными набросками к “Очерку развития русской философии”.

Но запись о “смерти автора” выводит нас не к истокам “Очерка”, а совершенно в иную плоскость. Она имеет более глубокий смысл, который не прочитывается с помощью восстановления только “социального” контекста, схваченного Пришвиным, но требует реконструкции философской биографии Густава Шпета. Она интеллектуально созвучна с его философскими и научными поисками, траектории которых далеко выходят за рамки его жизни и могут быть прослежены вплоть до современных дискуссий по проблемам структурализма и постструктурализма в гуманитарных науках.

Тема “смерти автора”, контурно схваченная в “Записной книжке” 1920-х годов, перекликается со статьей “Сознание и его собственник” и тремя выпусками “Эстетических фрагментов”. Однако если опубликованные тексты посвящены проблематизации собственнических представлений о “я”, о социальной природе “я” и его языковой обусловленности и структурности, то фраза о “смерти автора” — еще один шаг в сторону структуралистской тематики. Здесь уже Шпет переходит границы проблематизации, он говорит изнутри того исследовательского поля, где “я” структурируется через письмо.

Ход мысли Шпета можно интерпретировать следующим образом. Пока автор пишет ни для кого, он только в пространстве этой ничейности и остается автором, он записывает свою живую речь, полную субъективных, ему одному присущих стилевых, грамматических, речевых, графических неточностей, нюансов, средств экспрессивной выразительности. Он не создает текст, но пишет “себя” с помощью слов. И когда наступает физическая смерть автора, не опубликованные им самим при жизни заметки делают бессмертным его, то есть сохраняют присутствие его как субъекта в “сфере разговора”, позволяют читателям судить о нем самом, об элементах его субъективности, его личности, его поворотах мысли, его стиле и присущем ему способе выражения. Как только автор желает сделать свои заметки достоянием читателя, ситуация кардинально меняется. Готовя к публикации свои записи, он осознает конечность своего бытия, он пытается завершить запись, остановить ее и оформить в текст, тем самым умерщвляя себя как субъекта “живой” речи. Он умирает для себя не только потому, что останавливает запись, но и потому, что слова, с помощью которых он записывал себя, в процессе остановки и “оформливания” (термин Шпета) как выражения для другого требуют соблюдения социальных правил письма. Автор уже ведет свой дневник или пишет записки не ради прямого воздействия на себя или на действительность, но ради самого рассказа, предназначенного для той или иной сферы разговора. И тогда с нами говорит уже не автор, а “язык как таковой”, то есть письмо как “изначально обезличенная деятельность”[14]. Публикация дневниковых заметок самим автором делает их уже не способом существования, а жанром литературы и подлежит литературоведческому анализу.

Реконструкция мысли Шпета о “смерти автора” не исчерпывается и теоретическим контекстом, вводящим его идеи в сферу обсуждения современных проблем структурализма. В нашем случае эта фраза может сказать гораздо больше. Шпет фактически задает вопрос о том, как возможна “смерть автора”, при каких социальных условиях “автор умирает”? А этот контекст обсуждаемой проблемы уже напрямую связан с процессами в русском философском и гуманитарном сообществе, которые ему довелось наблюдать и пережить.

20-е годы ХХ века в Советской России — “расцвет пролетарского творчества” — характеризуются головокружительными литературными экспериментами, поиском таких “новых” литературных форм, как коллективный роман, не имеющий ни автора как такового, ни заранее намеченного плана и сюжета. “Жеребьевка определяет автора, который и должен продолжать роман, причем он имеет право вводить новых действующих лиц, переносить место действия и т. д. Единственное требование — и при том чисто формальное — фабульность и строгая композиция, чтобы чеховское “ружье” в первом акте — “выстрелило” в четвертом”[15]. При таком способе литературной работы автор как создатель произведения, как лицо, исторически предстоящее произведению, исчезает. На его место встают структуры письма, делающие его уже не самим собой, но безликим скриптором, то есть представителем того или иного языкового сообщества.

В “Записной книжке” 1920-х годов Шпет делает попытку имитировать такого рода способ “безличного” письма. Он пишет “предисловие” к своей несуществующей на самом деле записной книжке, которую он якобы собирается публиковать. Причем он оговаривает, что поскольку записные книжки долго велись им для себя, то он не развивал мысли, надеясь вернуться к ним, но время стерло контексты мыслей, оставляя на бумаге только афоризмы.

“Афоризм, — писал Шпет, — потому и афоризм, что он для его понимания не нуждается в контексте. В него мысль попадает, как муха в паутину, некоторое время бьется, замирает и отдает дух свой. Существование афоризма не духовно, не идейно, оно только в этом трепетании и агонии мысли. Его атмосфера не контекст, а настроение. Поэтому афоризм записывается, как дань настроению, и тогда кажется необыкновенно глубоким. Восприятие его требует соответственного условия. При несоответствии ему афоризм пустячен. Его может оправдать только стилистическая забота. Но как раз на это не претендуют афоризмы нижеследующие. Это — действительно автобиография, и ничего больше. Это — дневник. Я его вел в такой форме с юных лет, но никогда не думал его печатать и без сожаления выбрасывал в корзину старые записные книжки. Теперь, когда пришлось печатать, я собрал жалкие остатки, и все же мне кажется, получается жизнеописание человека 50 лет <…>

Сама афористическая форма автобиографии делает то, что она лишается индивидуальной характерности и, следовательно, должна отражать не только мое лицо, но тип. Это — причина, почему книга выходит анонимно. Не я ее сочинил. Для удобства библиотекарей и классификаторов я мог бы выдумать псевдоним, но это мало облегчило бы их задачу приурочения книги к отделу по содержанию ее. Для облегчения их дела подскажу, что ее внешне нужно отнести в тот же отдел, в какой ее должны отнести по десятичной системе, т.е. в отдел Техники, потому что хотя это и автобиография, но автобиография эстетическая. Еще о псевдониме: я его подыскал. Первый высокий авторитет, встретившийся мне на жизненном пути, был живший на одном дворе с нами в квартире из двух комнатушек человек с кокардою — чиновник Середний. Но к чему помещать на обложке этого своего псевдонома, когда и без того сказано durchschnittlich[16]: человек пятидесяти лет”[17].

Понятно, почему в качестве псевдонима Шпет выбрал человека по фамилии Середний, да еще чиновника по профессии, в основании речевой культуры которого лежат никому не принадлежащие канцеляризмы. Он тем самым хотел еще более глубоко оттенить анонимность, безличность афористической формы выражения, теряющей контекстуальную привязку, то есть выходящей за рамки “сферы разговора”.

И это обезличивание Шпет осмысливал не только как результат литературных экспериментов. “Смерть автора” через его обезличивание происходила у него на глазах и была напрямую связана с превращением философской “сферы разговора”, где каждый голос обладал самоценным значением, в систему формальных общественных коммуникаций, сохраняющих рациональные структуры передачи информации, но выхолащивающих отношение к ней человека. Место “сферы разговора” заменяло социальное “молчаливое одиночество”, которое приравнивалось в те годы к преступлению. Раз не в коллективе, значит — есть что скрывать, следовательно, “классово чуждый элемент” — и “к стенке”. В “дневнике” Шпета этот процесс превращения “сферы разговора” в “молчаливое одиночество” преломляется в следующем размышлении:

“13 апреля 1921 <…> Одиночество само по себе есть уже преступление; стремление к одиночеству таит в себе преступление, ибо преступление замышляется в одиночестве. Само одиночество есть уже замысел преступления. Замысел самого одиночества — преступление. Да и, положа руку на сердце, к чему нам одиночество, если не для замысла и совершения преступления. И в чем ином его прелесть?..”[18].

Эта запись перекликается с мыслью, высказанной Шпетом в 1914 году в “Явлении и смысле”, когда он полемизирует со “Столпом” Флоренского: ““Грех есть беззаконие”, — берет о. Флоренский у св. Иоанна Богослова, и “Преступление” есть пре-ступление за границу, черту, предел “закона”, “как и пре-любодеяние есть половое деяние за границею, опричь черты должного”. Но ведь и пре-мудрый, и пре-благий, и пре-красный… Конечно, и это — пре-ступление! Как же быть? И разве gratia quae gratis datur[19] не есть пре-ступление?..”[20].

Здесь “преступление” теряет свой негативный оттенок и трактуется как выход за границу дозволенного, тогда и творчество для Шпета есть пре-ступление. Поэтому в “Хронике”[21] 1920 года, который Шпет писал одновременно с “Очерком русской философии”, слышится неудовлетворенность жизнью социальной и желание одиночества:

“До преступности мало остаюсь я один. Нужно не время от времени оставаться одному, а быть одному, прочее — в добавку, а не наоборот, тогда и “прочее” будет складываться “по выбору”, а не завладеет тобою: туда-то “надо” позвонить, такому-то “надо” сказать, “надо” посмотреть, купить, etc., etc. Вздор мелкий! И в этом себя теряешь. Чем больше на людях, тем больше теряешь себя и для них и для себя. Отъединенный сохраняет себя для себя, и для других остается самобытным, “единственным” (- в кавычках, потому что бросилась в глаза глупость: “единственный” так же имеет степени — “более или менее единственный”… Замечательно!)”[22].

Для нас важно, что Шпет в этом высказывании подчеркивает сохранение самобытности не только для себя, но и для других, то есть он рассматривает субъективность автора как непременное условие для возникновения “сферы разговора” и видит в этом ее принципиальное отличие от безликой коммуникации. Однако в своих философских произведениях он в большей степени обращает внимание на процесс передачи выражаемого смысла слов, а не выразительных реакций говорящего. Он требует “всегда тщательно различать предметную природу фундирующего грунта от фундируемых наслоений, природу слова как выражения объективного смысла, мысли, как сообщения того, что в нем выполняет его прямое “назначение”, его εργον, ξт экспрессивной роли слова, от его πάρεργον, ξт субъективных реакций на объективный смысл”[23]. Философское осмысление “сферы разговора” в опубликованных трудах Шпета остается лишь контурно намеченным, незавершенным. Иное отношение к этому феномену — в “дневнике”.

* * *

Между тем обстановка в стране становилась все напряженнее. “Разговор” становился невозможным уже не только между философами, коллегами “по цеху”, непонимание распространилось на уровень бытовой и стало фактически нормой.

Вот как Пришвин описывает один из таких разговоров “глухих”:

“16 октября 1921. Вас. Фед., помещик, завед. Совхозом, разыскал своего сына-коммуниста в помещении Ревтрибунала, в квартире председателя, латыша Кронберга, известного своими беспощадными расстрелами. Обстановка: чисто, паркет, хорошая мебель, судебные дела, револьверы, винтовки по углам, в пепельнице окурки от хороших папирос… Встретились холодно и вышли.

Сын:

— Хорошо, что вышли, а то при очистке партии я должен был отречься от своих родных.

— Но как ты среди этих кровопийцев?

— Кто кровопиец, Кронберг? — это чистая душа. Отец, оставим разговор о политике, я твои убеждения знаю, ты знаешь или не знаешь — все равно ты их не примешь…

Помолчали.

Отец:

— А у вас чисто, верно, хорошая прислуга.

Сын:

— У нас прислуг нет.

— Кто же эта женщина, мне дверь открывала?

— Это жена Кронберга.

— А…

— Что же ты в такой легенькой накидочке?

— Нельзя, неловко, пальто мое, ты знаешь, с бобровым воротником, променять хочу.

— Ну, где же мы еще встретимся”[24].

Год 1922 — год “философского парохода” — условно можно считать годом полного исчезновения философской “сферы разговора” начала ХХ века. И хотя до сих пор исследователи спорят о численности уехавших на этом пароходе интеллигентов, ситуация отнюдь не сводится к реальному пересчету “по головам” интеллектуалов, покинувших страну, не сводится она и к критической оценке их “подлинной интеллектуальности” и “научной полезности” каждого из них в отдельности. Страшнее другое. С высылкой “инакомыслящих” и “инакоговорящих” власть наконец получила реальную возможность установления тотального контроля над общением, приведшего к полной коммуникативной атомизации страны. “Философский пароход” увез не только людей, он вывез из страны интонационную атмосферу русской философии, при которой можно было понимать друг друга без слов, непосредственно, даже не соглашаясь со своим собеседником. В стране начались “чистки”, в результате которых Шпет был полностью отстранен от своей научной и преподавательской деятельности. Он был безжалостно вычеркнут из социальной жизни и не успел завершить многих своих начинаний. Он внутренне переживал ту “враждебную внешнюю атмосферу”, в которой находился в последние пять лет перед арестом 1935 года. И его судьба была, как мы хорошо знаем, не единственной. Вот как описывает это время Пришвин:

“22 ноября 1929. Чистое злодейство, и заступиться нельзя никому и как-то неприлично: слишком много жизней губят ежедневно, чтобы можно было отстаивать колокол <…>

6 января 1930. Сердца больные, животы голодные и постоянная мысль в голове: рано или поздно погонят в коллектив <…>

16 января 1930. Сколько лучших сил было истрачено за 12 лет борьбы по охране исторических памятников, и вдруг одолел враг, и все полетело: по всей стране теперь идет уничтожение культурных ценностей и живых организованных личностей.

Сильнейшая центральная власть и несомненная мощь Красной Армии — вот все “ergo sum” коллектива Советской России <…>

24 января 1930. Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это — что зло может оставаться совсем безнаказанным и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них <…>

7 февраля 1930. Университет, говорят, превращается в Политехникум, и это, “вообще говоря”, вполне понятно: революция наша с самого начала не считалась с тогами ученых и так постепенно через 12 лет превратила науку в технику и ученую деятельность в спецслужбу <…>

2 марта. Вчера было напечатано распоряжение о том, чтобы в средних школах не мучили детей лишенцев за их лишенство. Так резко выделялись эти строки среди человеконенавистнических, что все это заметили и все об этом говорили. К этому так странно прибавляли, что будто бы к 15 Марта хотят отменить пятидневку. В воздухе запахло поворотом: боги насытились кровью. И правда, сегодня напечатана статья Сталина “Головокружение от успехов”, в которой он идет сам против себя. Едва ли когда-нибудь доходили политики до такого цинизма: правда, как на это смотреть, если я, напр., отдав приказ об уничтожении колоколов, через некоторое время, когда колокола будут разбиты, стал бы негодовать на тех, кто их разбивал”[25].

Все эти записи относятся к разным аспектам социальной действительности того времени, но везде одна и та же картина: царят зло, насилие, издевательство, унижение. А за всем этим слепая вера в “светлое будущее” безграмотной толпы, бессмысленно “гудящей”, как “железный поток”, и готовой выполнить любой приказ, требование сильных мира сего.

В начале 1931 года Шпет снова пишет “дневник”, где на первый план выходят переосмысление собственных интеллектуальных пристрастий и разбор экзистенциальных ошибок. Он пишет для себя и, следовательно, является автором, пытающимся остаться самим собой, понять самого себя и снова обрести свою “сферу разговора”.

Он будто подводит итоги жизненного пути, словно предчувствуя, что будет раздавлен машиной власти. Обращается как бы к властям предержащим, к большевикам, и одновременно — ни к кому:

“24 января 1931. [После вырванного листа] И вот иногда я задаюсь вопросом — не знаю, и потому, лучше говорить: я.

Итак, я, правильно ли, что я не лезу — в Варнитсо и пр., где бы я засвидетельствовал свою советскость? Правильно ли? Т. е. правильна ли моя отговорка, что там столько сору, приспособленцев, говна, что лучше оставаться в стороне? Но чего я достигаю? Меня травят и только! Что я могу сказать? — Кроме принципа: не смешиваться со сволочью и говном, будни (кстати: это правильная oppositio — принцип и будни, принцип — это праздник, holiday, воскресение contra будни) — а будни лучше с моими друзьями. Их политических симпатий я не знаю (хотя уверен — не сукины сыны), но зато знаю — подлинно культурны. Что же лучше: obserritas и приспособленчество, аккомодация бывших чиновников или политическая наивность, но культура? Если они политически наивны, то займитесь их воспитанием, а не травите их! А если вы травите, опираясь на приспособленцев и человеческое (самое вонючее) говно, то вы сами попадаете под вопрос: может быть, только это говно вам в каких-нибудь политических целях — единственное нужное, а мы — я — по искренности и честности своего отношения к вашему (>нашему?) идеалу вам не нужны? Ведь мы — я — >всерьез принимаем ваш идеал, а для вас этот идеал — только политический волан!!!???”[26].

Что для нас открывается в этой фразе Шпета? Неужели только то, что это писал человек, “раненный жизнью” и не понимающий причин происходящего? Тем более, он ведь действительно надеялся на русский “культурно-исторический Ренессанс”. Однако этот смысловой пласт не исчерпывает полноту фразы. В ней мы опять возвращаемся к проблеме “смерти автора” в отсутствии “сферы разговора”, только выраженной уже на более личностном, экзистенциальном уровне. Когда Шпет в “дневнике” задает сам себе вопрос: “Где я, что осталось от меня?”, он в этом как раз и констатирует исчезновение себя как социального субъекта. Он уже не директор Института философии и не вице-президент ГАХНа, и даже не профессор университета. Эти его социальные роли перестали существовать в один миг. “Сфера разговора” Шпета сжалась до размеров семьи и нескольких друзей — вот что в 1930-е годы составляло Мы Шпета. Он понимает, что установившееся “МЫ” бюрократического аппарата советской власти полностью лишает его свободы слова и личностной ответственности за происходящее. Он чувствует, как Мы, о котором он писал в 1916 году как о сфере, где ““я” обобщению не подлежит”[27], но создается через общение, подменяется тотальным “МЫ”, где каждое “я” рассматривается именно как элемент системы, похожий на другой элемент как две капли воды.

В остальном структура шпетовских дневниковых записей 1930-х годов почти не отличается от записей 1920-х годов. Он фиксирует мельчайшие изменения своего эмоционального состояния[28], ищет описания “симптомов” депрессии в учебниках по психиатрии[29]. Он снова возвращается к осмыслению детского восприятия мира[30]; одновременно записывает названия книг, которые ему нужно прочитать, и размышляет по поводу прочитанных[31]. Угнетенное состояние “накрывает” Шпета с головой. Он не видит выхода из социального вакуума.

“31 января 1931. Взялся за эти записи без ясного ответа: зачем? Для какого-то неясного отчета себе или для какого-то итога? Все время подвожу итоги! А сейчас увидел, что если не надену петлю на шею — кратчайший итог, — то все это материал для моего психиатра. Но тогда надо бы для него побольше соматических симптомов, а между тем они так одолевают — головные боли особенно, — что именно об них меньше всего могу писать”[32].

Однако в 1931 году еще оставались островки культуры, свободные от идеологии, где Шпет смог найти “собеседников”. Он был философом-профессионалом, и его знание 17 иностранных языков и еще множества гуманитарных “языков” (языка философии, истории, методологии, психологии и др.) позволяло ему вести разговор в разных культурных сферах. В тот момент он избежал “социальной гибели”, уйдя в переводы, его “сфера разговора” ненадолго расширилась. Он вошел в сообщество переводчиков. Перевел “Мистерии” Байрона, стоял у истоков перевода Полного собрания сочинений Шекспира.

“31 марта 1931. Кончил “Бронзовый век” — в 25 дней 800 стихов, в среднем по 40, — говорят, что это — хорошо. Работой был увлечен, хотя похоже на мои увлеченья теорией чисел: вроде семечек, оторваться нельзя и в голове гудит!”[33]

“9 февраля 1931. Весь день просидел над Байроном; перевожу из “Каина” (монолог при жертвоприношении). На пробу. Сам недоволен. Надо перевести, отложить, забыть и снова исправить”[34].

И последняя запись в этой книжке:

“10 апреля 1931. Перевожу, перевожу, перевожу! — 5-го — злоупотребил — казалось, и не чрезмерно, но вышло дорого: 6-го опохмелялся, 7-го — день рождения (все же не слишком), 8-го — опохмелялся, вчера утром сносно, к вечеру — гнусно, сегодня не важно. Дорого! Дорого!”

В тот момент он уже иначе оценивал свои юношеские увлечения и научные идеалы:

“16 марта 1931. Да, сердце, сердце, сердце — самое важное в жизни единственное! — как исказил я себя…”[35]

Эта тема станет ключевой для шпетовских писем 1935-1937 годов из ссылки. К моменту их написания он уже пережил арест, заключение, допросы, очные ставки. Он прошел через унижение и душевную боль. И самое страшное было даже не в том, чтобы перенести все это, но в том, что рационально оправдать случившееся невозможно. Формула Гегеля: “что разумно, то действительно; и что действительно, то разумно”[36] в реальности оказалась дважды абсурдной. И для Шпета — во многом шедшего за Гегелем — это был сильный удар по его философским убеждениям. Либо он должен был признать разумность случившегося с ним (что значило признать разумным абсурд), либо признать случившееся с ним не-действительным (что также — абсурдно). Оставалось каким-то образом выживать в этом абсурде и при этом еще и надеяться и верить во что-то светлое и радостное. Потому что если не верить и не надеяться, то, значит, перечеркнуть не только свою жизнь, но и будущее своих детей, жены и друзей.

“Думать о “конце”, — пишет он своему сыну Сергею, — для меня, конечно, не преждевременно; и хотя это еще — не физический конец, но это — начало его”[37].

И его письма из ссылки 1935 года — это поиск смысла жизни в социальном абсурде. В ситуации социальной “смерти”. Он заново учится жить, говорить, работать, даже дышать.

Он писал из поезда “Москва-Красноярск”:

“Я все больше отхожу от того, что было, и прихожу в себя”[38].

“Вынужденное общение с чужими людьми открыло мне много новых истин. В великой переоценке людей и всего на свете я постиг истину некоторых “общих истин”, которых раньше не терпел. И “Волга впадает в Каспийское море” может быть полно содержательности и смысла! Возвращение к своим показало мне, что в лотерее друзей мне необыкновенно везло: лучшие выигрыши оказались у меня (редкие предательства только оттеняют лазурность истинных). Я почти счастлив!”[39]

Через месяц в письме дочери Марине он признается:

“Первую половину июля я чувствовал себя физически хуже, но пребывал в большей душевной “слабости” или “размяклости”: меня очень растрогало и “размягчило” то общее отношение родных и друзей, в атмосферу которого я попал (и которым только и дышал), когда очутился на воле”[40].

А сыну он прямо говорит:

“Ведь, помимо всего прочего, — теперь мне со всеми надо, собственно говоря, устанавливать отношения заново”[41].

Вся его жизнь разделилась на до (14 марта 1935 года — арест) и после. После ареста — “смерть”, под которой он понимает “иную жизнь”[42], жизнь вне своего привычного, сложившегося социального пространства.

“Иногда просто непонятно, как это может происходить без меня, — при мне было бы это “как-то иначе”; не в помощи, не в участии — в смысле чувства — дело, а именно — в участии, в смысле: я в этом участвовал бы; и “непонятно”: почему без меня, почему “не подождали”. И вот: может быть “ждать-то” и не нужно, — “они” правы: не “дождутся”. И начинается “индифферентность”: ведь это все происходит уже в потустороннем для меня мире!.. Или: как иногда человек старается нарисовать себе картину того, что и как будет, когда я умру? Мне не нужно рисовать себе такую картину: ее рисует передо мною сама жизнь; я наблюдаю, “воспринимаю” — потому что не присутствую…”[43]

Социальное Мы Шпета — его семья и друзья — вот что составляло в тот момент его “сферу разговора”. “Такие дети и такие друзья, — писал он дочери Маргарите, — редкий удел, а “оказывается” на свете это — самое дорогое”[44]. Он хотел как можно скорее вернуться к работе, чтобы научиться жить в новой социальной ситуации. Поэтому в 1935 году он снова взялся за переводы.

Выбор “Эноха Ардена”[45] в качестве первого перевода в ссылке не случаен. Эта поэма повествует о человеке сильном, гордом, смелом и решительном. Жизнь его сложилась так, что ему пришлось провести долгие годы вдали от любимой женщины и своих детей. Он не мог известить ее о том, что он жив, а у нее чуть-чуть не хватило сил дождаться его. Она снова вышла замуж за их общего друга детства. Вернувшись в родные места, Энох не стал беспокоить ее своим неожиданным появлением. Жизнь вдали от людей настолько изменила его внешность, что никто из земляков его не узнавал. Так он и жил со своей тайной в душе, жил в родном селении, но в одиночестве, занимаясь работой лишь для собственного пропитания. И это бессмысленное существование привело его к апатии и смерти. Свою тайну он поведал лишь перед смертью хозяйке дома, где жил. И когда он умер, “порт не видал торжественней обряда”.

В герое этой поэмы Шпет словно увидел себя, поэтому и словесная ткань перевода такова, что в ней прорисовывается не только судьба Эноха, но, отчасти, проступает и судьба самого Шпета, его заботы, сомнения и размышления первых месяцев ссылки.

…Но духом он не пал. В своем решеньи

Он силу черпал, в вере; и питала

Его молитва из живых истоков воли, —

Текущая чрез жизненную горечь,

Как пресная вода в морских теченьях, —

В ней бодрость духа.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

“Я буду ждать свой срок” — и он искал

Работу, чтоб не милостыней жить.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Но ведь в работе только на себя,

Работе безнадежной, — жизни нет,

Которой можно жить…

Сквозь круг семейного и дружеского Мы, который составлял смысл его жизни в ссылке, Шпет пытался разговаривать с высшими инстанциями, чтобы получить работу, “которой можно жить”. Он был искренне убежден, когда писал так и не отправленное письмо Сталину, что его “знания и способности могут быть приложены к делу нашего строительства”[46]. Через полтора года он писал в заявлении в Прокуратуру:

“Я хочу, и несмотря на свой возраст могу еще работать на фронте нашего культурного строительства. Моя основная специальность философские науки, но знания в области истории науки и языкознания, истории театра, а также знание почти всех европейских языков (англ., нем., франц., итальянск., испанск., польск., шведск., норвежск., датск., украинск., болгарск., латинск., греческ.) дают мне возможность работать и в других областях <…> Прошу, приняв во внимание изложенное, мои годы, отбытие половины срока высылки и кроме того желание работать на пользу социализма и нашего культурного строительства, вернуть меня в число полноправных граждан моей социалистической родины”[47].

Но ответа он, конечно, не получил.

…Свое бессилье Энох бодро встретил.

Не радостней крушенье потерпевший —

Сквозь серый край валов подъемных — видит

Ладью, несущую надежду жизни

Тому, кто в ней отчаялся, чем он

Встречал над ним занявшуюся смерть.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Господь меня согнул до этой меры;

печаль и одиночество сломили;

Но тем не менье знайте, это — я.

Его родные и близкие очень хорошо понимали, что Шпет — философ, поэтому они искали способ вернуть его к работе, к научной и культурной деятельности. Осознавал это и Шпет, причем не только осознавал, но видел, как на глазах реализуются его философские идеи. Во “Внутренней форме слова” он писал:

“Сама смерть, раз она фигурирует в качестве аргумента, имеет разное значение применительно к антропологическому индивиду и социальному субъекту: физическая смерть первого еще не означает смерти его как социального субъекта. Последний живет, пока не исчезло какое бы то ни было свидетельство его творчества”[48].

В письме к Игнатовой из ссылки он развертывает эту мысль так:

“Вы забыли одну из моих гениальных мыслей: для того, чтобы нечто было социально-реальным, социально-ценным или, наоборот, малоценным, необходимо, чтобы соответствующее общество признавало это. Признание (ну-ка, старина: Anerkennung) — детерминитивная категория социального! Популярный лектор, великий ученый, большой поэт и пр., и пр., — реально велики, пока, когда и поскольку их таковыми признают. Помните, я часто поражался ничтожеством и глупостью, например, Муромцева, однако его признали за великого председателя и тем его сделали великим; также был велик, например, Надсон, а Грин — ничтожен; Чернышевский был ничтожен и стал велик; и т. д., и т. д. (помните прекрасный рассказ Папини о человеке, которого в одно дивное утро перестали узнавать и признавать), — примеров сколько угодно того, что сегодня под взглядом какого-нибудь человека падают в обморок, а завтра он — чучело, над которым смеются дети. Реальная основа социального неравенства есть разница признания”[49].

Выведенная Шпетом в 1920-е годы “формула”, по которой существование социального субъекта не зависит от жизни антропологического индивида, оказалась необратимой. В записях 1935-1937 годов Шпет, как мы видели выше, продолжает говорить об Anerkennung (то есть о признании как о категории, обусловливающей социальную жизнь субъекта), но уже с иными акцентами. Здесь признание рассматривается Шпетом уже не в качестве вневременной гносеологической категории, оно выступает как онтологически необходимый элемент существования антропологического индивида. А это как раз и доказывает необратимость его “формулы” 1920-х годов. Смерть физического индивида, как указывал Шпет, не означает смерти социального субъекта. Но, как показала жизнь, не наоборот. Смерть человека как социального субъекта оказывает непосредственное влияние именно на его физическое существование. В письме к Игнатовой он заостряет этот онтологический аспект:

““Социальная обусловленность человека” — не только “теория”, но и поэзия; и относится не только к “целому”, но и к “каждому временному отрезку”. Зри: Troilus + Cressida, III, 3 в “целом” и в точечном отрезке в частности: […] but eye to eye opposed / Salutes each other with each offer’s from”[50].

Для Шпета в этой цитате из Шекспира важно, что человек себя видит в другом, благодаря тому, что “встретились друг с другом взглядом”. И каждый новый взгляд при встрече дает человеку увидеть себя таким, какой он есть сейчас, “здесь и теперь”, то есть именно таким, каким он есть в тот временной отрезок на самом деле. Для Шпета 1920-х годов было важно, что время социального субъекта — это время настоящее, социальный субъект присутствует весь целиком, без остатка, в каждом произведении, которое он создает. “В другом произведении он — другой и, в то же время, в обоих — один”[51]. В письмах из ссылки Шпет уже задает несколько иной ракурс: то, что для социального субъекта было возможно на уровне категориальном (усмотрение вещности сквозь временность, единства через множество и т. д.), для него самого как антропологического индивида — становится необходимым онтологическим измерением[52]. Поэтому для него так важны слова Ахилла, где речь идет о встрече взглядов[53], о непосредственном общении (общении сердцем к сердцу), которое онтологически не может быть заменено для человека ничем.

“До чего же мы забываем, — пишет он дочери Марине, — что живет не “я”, а “мы”, что вне этого “мы” одно “я” — не жизнь, а пустота; но попробуй зато вырвать это свое “я” из “мы”, и в самόм “мы” образуется незаполнимая навеки брешь, своему “мы” нанесется незабываемая, неисцелимая рана — горе на всю жизнь этому ущербному, надломленному, осиротевшему “мы””[54].

Вот как этот интимный мир человеческого Мы воспринимает и описывает Пришвин:

“3 июля 1932. Но жизнь в интимном мире, в творчестве, в семье, среди друзей и просто честных людей, вступающих с тобой в бескорыстные, скажем, праздные отношения, — в этом мире всего мира надо жить так, будто никаких классов нет в обществе, люди все равны, все достойны беседы с тобой, открывай для всех двери своей хижины — и тоже сам смело иди к мудрецу и простецу за советом и радостно, не обращая ни малейшего внимания на его происхождение и его “классовое самосознание””.

Именно этот мотив существования собственного, субъективного мира Мы у каждого человека кроме всего прочего тронул Шпета в “Энохе Ардене”. Поэтому тема сердца, душевной теплоты, любви и доброты, исходящей из глубины человеческого разума (магистральная тема в “сфере разговора” русских философов[55]), которая прозвучала в последних строках экзистенциального “дневника” Шпета 1930 года, в письмах из ссылки становится доминирующей. Она отчетливо проступает и на уровне рассуждений, и на уровне метафор, и на уровне случайно оброненных в письмах фраз.

“Я больше всего огорчен тем, — пишет он дочери Марине, — что наше живое общение — сердцем к сердцу — отложено на какой-то неопределенный срок…”[56] В другом письме к ней он замечает: “Во всяком случае, полностью твое сердечко никому принадлежать не может, потому что на некоторую долю его я претендую, а какую долю ты мне уступишь, это зависит уже не от моего желания, а от твоего отношения ко мне в целом”[57].

“Я воображал, — признается он своему другу Любови Яковлевне Гуревич, — что выполняю кому-то нужную работу, — нет, не “кому-то”, а людям страны, в которой родился, воспитался и в культурном содержании которой вырос. И из-за этой работы я отказывал себе — и часто этим обижал близких и дорогих мне — в том, что, может быть, есть самое ценное, — в обычном общении с теми, кто влекся ко мне и к кому мое сердце влеклось… За мое претенциозное воображение я оказался жестоко наказанным[58] <…> Не растерял ли я тех, кто могли наполнить мне жизнь сердечным содержанием и так украсить ее?”[59]

И далее:

“Мое сердце влечется к Вам искренне. Что рассуждать об этом теперь? — но однажды сказать это нужно: в моем сердце и в моей памяти до конца дней моих Вы останетесь в том “сейфе”, на котором надпись гласит: “самое дорогое””[60].

В письме к дочери Леноре он признается:

“Ох, уж мне твоя хандра!.. Буравит сердце! <…> ведь буравит-то от одной любви к тебе”[61].

И в письме к Игнатовой:

“Жму… сердце?.. знаю, — как это в Манфреде — об ударе сердца о сердце?”[62]

Шпет имеет в виду следующие слова Манфреда: “Ее / Любил и погубил. / <…> / Нет, сердцем, что разбило сердце ей: / В мое лишь заглянуло, и увяло. / Кровь пролил не ее — но кровь лилась / Ее… и я не мог помочь”[63].

Последнее письмо Шпета к Наталии Константиновне от 26 октября 1937 года осталось лежать на его столе недописанным:

“Сегодня первый раз взялся за большую книгу, которую читал при тебе, и… первое время не мог читать: все тот же комок в горле!”…

Все слова кончились. Голоса стихли.

* * *

Шпет нашел в себе силы перенести все тяготы, выпавшие на его долю, только потому, что он не умер как социальный субъект. Его субъективированное социальное Мы (семья и друзья), его интимная “сфера разговора”, помогли ему выжить. Даже находясь в ссылке в Томске, Шпет продолжал работать. Он переводил “Феноменологию духа” Гегеля. И перевел так, как только он, обладающий знаниями традиции школы философского перевода, мог это осуществить. Это была его последняя работа.

В пограничной ситуации человек сам начинает создавать, воспроизводить в письменной форме “сферу разговора”, окружавшую его в обычной ситуации. Поэтому экзистенциальный дневник — это своего рода “модель” той “сферы разговора” со всеми ее тематическими траекториями, которая безвозвратно исчезла. Безвозвратно ли?

Я долгое время расшифровывала дневниковые записи Шпета, мне иногда начинало казаться, что я понимаю его без слов. А так хотелось эти слова найти, раскрыть свое понимание читателю. Причем не самой сказать за Шпета (я боялась сфальшивить), а найти того “заслуженного собеседника”, который мог бы сказать о социальной реальности того времени так, как это мог бы сформулировать в философской форме Шпет. Пришвин, как и Шпет, все-таки надеялся, что будущее, пусть даже очень далекое, восстановит “сферу разговора”, в которой Мысль понимается.

“Все слова, улыбки, рукопожатия, слезы, — писал Пришвин в 1932 году, — получат иное, внешнее, условное значение <…> Быть может, настанет время, когда некоторые получат возможность шептаться, больше и больше, воздух наполнится шепотом или нечленораздельными звуками, или даже темными непонятными словами, которыми говорят маленькие дети, и, наконец, как у детей, выйдет первое слово…”[64]

Прочитав эту фразу Пришвина, в которой в простых словах выражается суть шпетовского понимания слова, я окончательно убедилась, что передо мной “собеседник” Густава Шпета.

С Н О С К И

Работа выполнена при финансовой поддержке РГНФ. Проект № 08-03-00294а.

1 Под эго-документами здесь понимаются различные виды личных писательских форм письма: дневников, записных книжек, писем, автобиографий, автобиографических летописей, заметок, воспоминаний, мемуаров и других аналогичных текстов, часто используемых в качестве подсобных материалов, но редко становящихся предметом всестороннего самостоятельного исследования. См.: Луцевич Л. Русские дневники в Варшаве. Международная научная конференция “Дневники русских писателей…” // НЛО. № 73. 2005; Луцевич Л. В поисках аутентичности. Международная научная конференция “Дневники, письма, записные книжки русских писателей” (Варшава, 27-28 апреля 2007 г.) // НЛО. № 87. 2007. Материалы первой конференции изданы в томе: Dzienniki pisarzy rosyjskich. Kontekst literacki I historyczny. Studia Rossica XVII / Red. naukowa A. Wolodzko-Butkiewicz, L. Lucewicz. Warszawa, 2006.

[2] Так, например, М. Михеев относит к жанру дневниковой прозы дневники, записные книжки, ежедневники, мемуары, воспоминания, позднейшие вставки, афоризмы, наивные дневники, дневники-письма, сны, притчи, разговоры с самим собой, исповеди и покаяния, записки из “мертвых домов” и протоколы допросов, путевые заметки, записи на полях, биографическую прозу. См.: Михеев М. Ю. Дневник как эго-текст (Россия, XIX-XX). Гл. 3. Перечень малых жанров дневникового текста с оглядкой на историю вопроса. М.: Водолей Publishers, 2007. С. 73-98.

3 См., например, у Р. Барта: “Дневник представляет собой не текст, а “речь” (что-то вроде устной речи, записанной с помощью особого кода)”. Цит. по: Ролан Барт о Ролане Барте. М.: Ad Marginem, 2002. С. 258.

[4] Термин А. Ухтомского: “Каждый видит в мире и людях то, что искал и чего заслужил. И каждому мир и люди поворачиваются так, как он того заслужил. Это <…> “закон заслуженного собеседника””. И далее: “…пока человек не освободился еще от своего Двойника, он, собственно, и не имеет еще Собеседника, а говорит и бредит сам с собою; и лишь тогда, когда он пробьет скорлупу и поставит центр тяготения на лице другого, он получает впервые собеседника. Двойник умирает, чтобы дать место Собеседнику. Собеседник же, т.е. лицо другого человека, открывается таким, каким я его заслужил всем моим прошлым и тем, что я есть сейчас”. См. письмо А. Ухтомского к Е. Бронштейн-Шур от 6 апреля 1927 года // Ухтомский А. А. Интуиция совести. Письма. Записные книжки. Заметки на полях. СПб.: Петербургский писатель, 1996. С. 252.

[5] Функция этого голоса отнюдь не сводится к формальному соглашательству, но заключается в особом искусстве отклика.

6 Пришвин М. М. Дневник 1939 года // Пришвин М. М., Пришвина В. Д. Мы с тобой: Дневник любви. СПб.: ООО “Роскок”, 2003. С. 12.

7 Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты // Шпет Г. Г. Искусство как вид знания: Избранные труды по философии культуры. М.: РОССПЭН, 2007. С. 250.

[8] Шпет Г. Г. Язык и смысл // Шпет Г. Г. Мысль и Слово. Избранные труды. М.: РОССПЭН, 2005. С. 583.

[9] Вот, например, одно из них: “Удивительно, как иногда чувствуешь, что всё находится вне тебя. Что же остается с тобою? Этого почти невозможно сказать… Остается какое-то напряжение… В какую сторону?.. На что?.. Абсолютно неизвестно!.. Однако это именно есть напряжение, нечто вольное. Но его цели нет ни в понятии, ни даже в идее… Пожалуй, идея роста собственного я, — но совсем неопределенно, — в какую сторону, на что направлено… Улучшает ли в каком-нибудь направлении?.. Неизвестно. Толпа производит в особенности это… всё вне… не видно в ней одушевленности… Всё путаешь…” (Шпет Г. Г. Конспекты и выписки. Тетрадь 4. Запись от 7 июля (24 июня) 1912 года // ОР РГБ. Ф. 718. К. 6. Ед. хр. 9. Л. 159).

[10] Подробнее о феноменологическом подходе к исследованию эго-документов см.: Новоселова И. Г. “Дневники” М. М. Пришвина: духовный космос. Владивосток: Изд. ДВГУ, 2004. С. 155.

[11] Записная книжка Шпета 1921 года // Архив семьи Шпета.

[12] Пришвин М. М. Из Дневников 1930 года // Отечественные Записки. 2005. № 6. Цит. по электронной версии: http://magazines. russ.ru/oz/2005/6/2005_6_26.html.

[13] Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922. М., 1995. Цит. по электронной версии: http://uni-persona.srcc. msu.su/site/ authors/ prish vin/prishvin.html.

[14] Барт Р. Смерть автора // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М.: Прогресс, 1994. С. 385.

[15] См.: Коллективный роман // Корабль. Литературно-художественный двухнедельник. 1923. № 1-2 (7-8).

[16] durchschnittlich (нем.) — средний.

[17] Записная книжка 1921 года // Архив семьи Шпета.

[18] Записная книжка 1921 года // Архив семьи Шпета.

[19] gratia gratis data (лат.) — дарованная безвозмездно милость.

[20] Шпет Г. Г. Явление и смысл // Шпет Г. Г. Мысль и Слово: Избранные труды. С. 176.

[21] В названии “Хроник” — игра слов. Такое название Шпет дал своим ежедневным записям к Н. Игнатовой, которые не предназначались для публикации и были отданы ей уже после того, как Шпет прекратил их писать. После смерти Шпета она передала все записи и письма его жене Н. Шпет.

[22] Хроник. Г. Г. Шпет — Н. И. Игнатовой // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. М.: РОССПЭН, 2005. С. 347.

[23] Шпет Г. Г. Эстетические фрагменты С. 213.

[24] Пришвин М. М. Дневники. 1920-1922.

[25] Когда били колокола. Из дневников М. М. Пришвина 1926-1932. Цит. по: http://www.bellstream.ru; http://www.pravmir.ru/ article_2603.html.

[26] Записная книжка 1931 года // Архив семьи Шпета.

[27] Шпет Г. Г. Сознание и его собственник // Шпет Г. Г. Philosophia Natalis. Избранные психолого-педагогические труды. М.: РОССПЭН, 2006. С. 305.

[28] “19 января 1931. Очень плохое самочувствие; не работается, спится; “разложение” <…> 21 января 1931. Вчера — скучно; опять страхи. Не мог заснуть до 9 утра. Встал сегодня во 2-ом — с головной болью <…> 22 января 1931. Самочувствие отвратительное. Сонливость. Валандаюсь; работа не идет” (Записная книжка Шпета 1931 года).

29 “23 января 1931. Снова просматривал психиатров. Утешительного мало. — В Крепявине — разочарование. Bleuler показался интереснее, чем раньше. Осипов — какая болтовня! — Все-таки эти интереснее Крафтов, Эббингов и Сербских! — Jaspers — чрезмерно краток” (там же).

30 “22 января 1931. Может быть, в этом секрет и был, что ребенком все воспринимается, как естественное: как существуют и растут деревья, травы, как есть небо, погода и т. д., так и все вещи: заборы, дома, стулья — есть, но являются и живут, как я. Отсюда к ним симпатия и пр. и особое мироощущение. О детском ср. рассказ Я. Полонского “Статуя весны” (в III т.). Очень характерное еще в этом рассказе суждение Илюши: “думают, что я маленький”” (там же).

[31] “29 января 1931. Возвращаясь к роману Моруа [“Превращения любви”]: не могу понять так называемых сексуальных типов, для которых жизнь сводится к отношениям с другим полом и только этим определяется. Вспоминаю, как не понимал Дневника Брюсова — как будто пол самое важное! Ведь жил он все-таки не этим. До чего, значит, заслоняет перспективы цельного опыта” (там же).

[32] Записная книжка Шпета 1931 года.

[33] Там же.

[34] Там же.

[35] Записная книжка Шпета 1931 года.

36 Шпет перевел страницу с объяснением этой формулы из гегелевской “Философии права” в своей статье “К вопросу о гегельянстве Белинского” (1923). Впервые опубликовано: Шпет Г. Г. К вопросу о гегельянстве Белинского / Публ. и коммент. Л. В. Федоровой // Вопросы философии. 1991. № 7. С. 170-171.

37 Письмо Г. Шпета к С. Г. Шпету от 22 сентября 1935 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. Томск: Водолей, 1995. С. 65.

[38] Письмо Г. Шпета к Т. Г. и М. Г. Шпет от 1 июля 1935 года // Там же. С. 39.

[39] Письмо Г. Шпета к Е. Коншиной от 3 июля 1935 года // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 376-377.

[40] Письмо Г. Шпета к М. Г. Шпет от 31 июля 1935 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 40.

[41] Письмо Г. Шпета к С. Г. Шпету от 24 августа 1935 года // Там же. С. 48.

[42] Он пишет Н. Игнатовой: “А “потеря жизни” есть иная жизнь. Зачем Вы, — вы, мы, все, — забываете себя, когда Вам было 13 лет? Именно 13 хорошо не забывать, потому что позднее уже начинается иллюзорная жизнь, а до тех пор — реальная, единственно подлинная. А если не забываете, то почему Вас не влечет туда? Так драгоценны иллюзии? Но считайте свое идеальное не за реальное, а за иллюзию, — и все-таки обратитесь туда. — Это — не для назидания, а для того, чтобы не потерять языка; можно говорить и на разных, но надо, чтобы собеседники понимали языки, которые делают их собеседниками” (письмо Г. Шпета к Н. Игнатовой от 19 февраля 1937 года // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 422).

[43] Письмо Г. Шпета к Н. Игнатовой от 12 июля 1936 года // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 413.

[44] Письмо Г. Шпета к М. Поливановой от 3 июля 1935 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 40.

[45] См.: Теннисон А. Энох Арден / Перевод с англ. и примечания Ивана Кашубского (Г. Г. Шпета) // Там же. С. 17-38.

[46] Письмо Г. Шпета к И. Сталину [между 6 и 30 ноября 1935 года] // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 72.

[47] Заявление Г. Шпета в Прокуратуру от 4 июня 1937 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 190.

[48] Шпет Г. Г. Внутренняя форма слова // Шпет Г. Г. Искусство как вид знания. Избранные труды по философии культуры. С. 483.

[49] Письмо Г. Шпета к Н. Игнатовой от 5 января 1936 года // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 389.

50 Письмо Г. Шпета к Н. Игнатовой от 7 февраля 1936 // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 392. — “Но, встретившись с другим таким же глазом, / Себя, как в зеркале, он видит в нем” (англ.). Шпет приводит слова Ахилла из пьесы Шекспира “Троил и Крессида”.

51 Шпет Г. Г. Внутренняя форма слова. С. 483.

52 “Умоляю, — пишет он Игнатовой, — перестать >пытать меня будущим (- хуже всякой пытки! -)! “Будущее” — это то, чего нет и никогда не было, это голое отрицание, сплошное “не”, — его единственное содержание — уничтожение настоящего и прошлого, это — сеяние смерти без границ, без удержу, без надежд! Будьте же честны: не заменяйте нет фальшивым, лживым да! Пишите честно: нет, не сделала, не написала, не послала, не выполнила, забыла, не хочу, некогда, не приставайте, и-и-и-и-и-iй… Но только не futurum. Проклятие футуризму! Из футуризма родится фашизм всех цветов и изнанок — довольно! Не мучайте меня, — это же — травма. “Не хочу”, “не могу” — честно; “будет” — бессовестно! — Если не верите, прочтите в Герцене” (письмо Г. Шпета к Н. Игнатовой от 19 февраля 1937 года // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 425).

53 В письме к дочери Маргарите он замечает: “Главное — что не рассказывается — можно видеть только глазами (и ухо может быть органом зрения, но только когда слышимое входит в него вместе с дыханием собеседника)” (письмо Г. Шпета к М. Г. Поливановой от 23 июня 1936 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 86).

[54] Письмо Г. Шпета к М. Г. Шпет от 27 ноября 1936 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 181.

[55] Вот как эта тема зазвучала в одной из дневниковых записей Пришвина: “Капля — это проходящее мгновение действительности — всегда оно правда, но не всегда верной бывает заключающая ее форма: сердце не ошибается, но мысль должна успеть оформиться, пока еще сердце не успело остыть. Чуть опоздал — и потом не можешь понять, хорошо написано или плохо. Я долго учился записывать за собой прямо на ходу и потом записанное дома переносить в дневник” (Пришвин М. М. Дневник 1939 года // Пришвин М. М., Пришвина В. Д. Мы с тобой: Дневник любви. С. 154).

[56] Письмо Г. Шпета к М. Г. Шпет от 31 июля 1935 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 181.

[57] Письмо Г. Шпета к М. Г. Шпет от 11 мая 1935 года // Там же. С. 181.

[58] И в этих словах звучит еще один экзистенциальный мотив из “Эноха Ардена”.

[59] Письмо Г. Шпета к Л. Гуревич от 7 сентября 1935 года // Там же. С. 56.

[60] Там же. С. 57.

[61] Письмо Г. Шпета к Л. Г. Шпет от 5 мая 1936 года // Шпет в Сибири: ссылка и гибель. С. 104.

[62] Письмо Г. Шпета к Н. Игнатовой от 30 сентября 1935 года // Густав Шпет: жизнь в письмах. Эпистолярное наследие. С. 385.

[63] Байрон Дж.Г. Манфред // Байрон Дж.Г. Мистерии / Перевод с английского размерами подлинника и примечания Г. Г. Шпета. М. -Л., 1933. С. 87.

[64] Когда били колокола. Из дневников М. М. Пришвина 1926-1932.

__________

Источник: «Вопросы литературы» 2009, №4