Как перед концом времён

Непрочитанный автор заглядывает за пределы социального
Михаил Новиков. Природа сенсаций: рассказы / Предисловие Леонида Костюкова. – М.: Новое литературное обозрение, 2012. – 312 с. – (Уроки русского).
Теперь, когда восьмидесятые-девяностые годы, когда писались рассказы Новикова — отделены от нас как минимум одной культурной эпохой, мы получили возможность прочитать их вне среды, в которой они писались. Испытание на самодостаточность эти тексты выдерживают.
Погибшего почти 43-хлетним Михаила Новикова (1957-2000), безусловно, следует отнести к непрочитанным авторам, хотя со времени его гибели прошло уже двенадцать лет. И это при том, что его никак нельзя назвать незамеченным, — уже хотя бы потому, что в качестве литературного обозревателя отдела искусств газеты «Коммерсантъ-Daily», где работал последние четыре года, Новиков наверняка запомнился многим. Не так уж многие знали, что кроме своих «коммерсантских» колонок (на самом деле – прежде их) он пишет стихи и прозу. Но публиковался он уже при жизни, начиная с восьмидесятых, причём не только в самиздате, но и в том, что называется «центральной прессой» — в газете «Гуманитарный фонд», в журналах «Сельская молодежь», «Соло», «Новое литературное обозрение»; издал свой авторский сборник «Московские штучки, или Школа одиночества» (1989), который тогда, правда, большого внимания на себя не обратил, а сегодня уже наверняка – библиографическая редкость. Он даже был членом Союза писателей России, что для человека из самиздатского круга, в котором Новиков начинал, не слишком типично. Хотя по преимуществу Новиков писал, похоже, всё-таки «в стол» — часть текстов, вошедших в «Природу сенсаций», опубликована не была. Эта проза была для автора, кажется, средством больше рефлексии, чем коммуникации (особенно – с широкой публикой) и тем более самоутверждения, для которого у него было много других способов, и он их с успехом использовал.
В текстах Новикова, конечно, узнаются родовые признаки позднесоветской интеллектуальной литературы – одной из её разновидностей: с уклонениями от подробного миметического реализма, от въедливой психологичной рефлексии, от «идейности». С тем, что автор предисловия к «Природе сенсаций» Леонид Костюков называет «огромными зонами умолчания» — и, соответственно, с чувством большой красноречивости сдержанных, лаконичных, умалчивающих высказываний: советская жизнь недаром была хорошей школой молчания, она сформировала высокую чуткость к его смысловому потенциалу. Важно тут назвать ещё тягу к человеческому-как-таковому (за пределы контекста, навязанного историей и обстоятельствами), к формульности – к выявлению надидеологических, может быть, даже надситуативных структур существования: к универсалиям. Таковы любимые Новиковым лианозовцы с их «непоэтическим» языком и как будто бесстрастной фиксацией жизни – с формульностью без обобщений. Но они всё-таки более социально-конкретны. Новиков заглядывает за пределы социального.
Впрочем, самое, пожалуй, эффективное для понимания текстов — любых, — для испытания их на прочность и самодостаточность – читать их вне среды, в которой они когда-то писались. Теперь, когда восьмидесятые-девяностые годы, когда писались новиковские рассказы — отделены от нас как минимум одной культурной эпохой, мы получили возможность прочитать их именно так. Испытание на самодостаточность они выдерживают.
В случае текстов Новикова такое «внеконтекстное» прочтение, может быть, тем ещё более кстати, что точно так же со своими персонажами и с ситуациями, которые они проживают, поступает и он сам: изымает их из всех предполагаемых контекстов, ничего не объясняет о них, оставляет «на голой земле», едва ли не в вакууме. Персонаж по имени Ломизе, «человек непонятной национальности», отличающийся необыкновенной чувствительностью к запахам, конечно, приводит на искушённую читательскую память персонажей и ситуации Хармса, но на самом деле мог бы случиться (как, кстати, и хармсовы случаи вместе с их участниками) решительно в любой культуре и любом времени. Рассказ размером в две маленьких страницы может начаться ни с того ни с сего так: «Вопросы слетали к нему с неба: такие цепочки букв, как бы нанизанные на светлую нить или леску: “А откуда ты знаешь о сатанистах?”» и закончиться так: «Но вот спустились сверху вопросики. Как караван мух, облетели вокруг его головы, потолкавшись у раковины, влетели в ухо: «“С ней блудодействовали цари земные – это что значит?”» Нет, ни один из вопросов разрешён не будет. Это не для того написано.
Как, кстати, видно из процитированного, метафору в свои тексты Новиков всё же впускает, хотя и очень дозированно. Она служит у него не для красоты, но для обозначения тех самых структур существования.
Каждое слово здесь взвешено будто на аптекарских весах; сжато едва ли не до состояния формулы. Почти голое бытие. В уже цитированном предисловии Леонид Костюков писал, что для рассказов Новикова «важнее всего ритм, интонация». Всё так, и этим они обязаны тем, что слово здесь прошло тщательную поэтическую выучку – Новиков не только любил поэтов — лианозовцев и обэриутов, но и сам писал стихи. Я бы только добавила, что здесь не менее важно ещё и видение — тщательно отшлифованная оптика: тонко-тонко, так, что отчётлива каждая соринка, попавшая на стёклышко. Это – проза по крайней мере столько же для уха, сколько для глаза. Разумеется, внутреннего.
Восприятие её, безусловно, требует известной настройки читательского внимания. Дело в том, что внешне она так проста, сдержанна и прозрачна, что упорно кажется загадочной – то есть иносказательной: говорящей не о том, что сказано, а о чём-то другом. Не без влияния, разумеется, хорошо настоявшихся культурных традиций и инерций.
Подобная формальная сдержанность – отличительная черта поэтики притч, в восприятии человека нашей культуры она едва ли не сама по себе, автоматически указывает на нечто, своей значительностью намного превосходящее словесную плоть текста. Оттого-то чрезвычайная экономия выразительных средств сама по себе — мощнейшее выразительное средство. Но что же она в данном случае выражает?
Кроме Хармса и обэриутов с их чувствительностью к абсурдной компоненте существования и лианозовцев с характерной для них прямотой высказывания – с кратчайшим путём от смысла к выражению – эта проза приводит на ум и Кафку, который чем сдержаннее и аскетичнее выражался, тем сильнее и страшнее чувствовалось то, что он имел в виду.
Так что же имеет в виду Новиков? Абсурдно ли у него бытие – как у того же Хармса? Распадается ли оно — как у лианозовцев — на атомарные факты?
Рискну ответить – нет. Напротив, очень похоже на то, что это – проза скрытых, но неутомимо действующих – и самовластных — причин и связей. Она вся напряжена от избытка питающих её корней: то и дело высовывают голову не(до)проявленные, так и не достигающие своего полного осуществления, остающиеся лишь обозначенными смысловые линии.
Так, в рассказе «Вьетнамцы», посреди повествования о загадочных для московского жителя вьетнамцах, вдруг выныривает – чтобы тут же без последствий кануть в небытие – переполненный внутренними причинами, неразвёрнутыми сюжетами, буквально гудящий от них персонаж, сам по себе достойный, по меньшей мере, целого рассказа: «Интересы заказчика представлял седой котообразный человек, должностью – профессор. Он говорил быстро, гладко, взгляд не поднимал ни на миг.
Я всё хотел его рассмотреть, что за глаза у него были, что он в них так прятал.
Очень, очень тёмные. Глаза, я подумал, убийцы (тайного, по неосторожности). Я представил себе, как он коротает вечера в профессорской квартире, и всюду там стоят нераспакованные коробки. А иначе – откуда такие глаза?»
И всё. Мы так и не узнаем, откуда: сложноглазый человек исчезает точно так же, как абзац спустя – вошедшая в трамвайный вагон, перегруженная своими, неведомыми нам причинами «работница в ватнике», от которой «сильно, тяжело пахло мылом».
Герой одного из новиковских рассказов, написанного от первого лица, называет себя «человеком поздней осени». Трудно представить, что автор относил это к себе: впечатления от Новикова, оставшиеся у тех, кто его знал, вызывают в воображении человека деятельного, обильного, любящего жизнь, риск и скорость куда больше медленности и созерцания – достойного, то есть, названия скорее уж человека поздней весны, щедрого до избыточности цветения. Тем не менее, то, что он пишет – безусловно проза поздней осени: обилие словесных листьев облетело, остались тонкие чёрные ветки смысловых ходов, прочерчивающие график по небу. Это проза созерцателя, внимательного не к внешней фактуре жизни, но к её внутренним смысловым волокнам.
Да, это проза «поздняя», с учётом некоторых коренных, знаковых достижений ХХ века: не столько, может быть, в литературе как таковой (которая всё-таки всегда, в конечном счёте, – следствие), сколько в общем чувстве мира. – Так, например, маленькая история, в числе прочих микросюжетов вложенная в уста безымянного (что тоже симптоматично – имя в этом мире универсалий настолько несущественно, что может быть каким угодно или не быть вообще) героя рассказа «Иными словами» («В каждой стране время от времени, раз в пятьсот, что ли, лет, рождается гений шекспировского типа…») — чистый Кафка. Кафкой бы он и остался – если бы, однако, не был вложен в другую, сложноустроенную структуру.
(А вообще-то рассказ о том, как человек несколькими нешаблонными высказываниями сделал несколько нечаянных шагов за пределы своего, во всех прочих отношениях вполне шаблонного существования: «Вот и всё, — комментирует автор, перечислив нетиповые фразы своего героя, — что он сказал отличного от говоримого другими». И добавляет: «Говорят, мы живём в той мере, насколько прибавили в мире новых хороших вещей. Иными словами, выше приведена вся его жизнь.» Или, точнее, — о том, как нешаблонное – случайно, непредсказуемо и неудержимо – заглядывает в тусклое зеркало нашего посюстороннего существования, не успев даже понять, что оно в нём отразилось. Однако отражается же.)
Кафка здесь вспоминается вообще на каждом шагу – куда чаще Хармса. Вот это, например, мог бы написать мистический пражанин: «Она живёт ожиданьем приказа или знака. Она томно снимает трубку чёрного телефона. Она осматривает своё тело: склонив голову, а также с помощью одного или двух зеркал. Она берёт свои груди и сводит их под кофтою тесно вместе.». А уж вот это — и подавно, — даже удивительно, что не Кафка это написал: «Он (опять характерно-безымянный «он». – О.Б.) шёл по Учреждению в надежде, что и его о чём-то спросят. Он чувствовал, что пришла ему пора отвечать. Он хотел Малого Страшного Суда, типа промежуточного финала.» Разумеется, тут, совершенно кафкиански, ожидания оказываются обманутыми. «Он понял, что провёл жизнь, лавируя между столбами снежной пыли. Он понял, что напрасно слушал только обличавшие несправедливость голоса.» Наверняка опять понял что-нибудь не то.
У Кафки ведь тоже речь идёт отнюдь не об абсурде как беспричинности и бессмысленности, но о мире, в котором действуют – не слишком считаясь с человеком – безнадёжно скрытые причины и смыслы. И человек у него, как и у Новикова, — живёт в напряжённом, едва ли не религиозном по напряжению – и никогда в конечном счёте не удовлетворяемом — ожидании внятных ему причин. Ни героям Хармса, ни героям лианозовцев такое не свойственно.
«Он чувствовал себя, — сказано в рассказе «В.К.» об очередном безымянном, — торчащим посреди жизни, как бетонный столб в поле, причём пытающийся пустить корни, зазеленеть. Приблизительно так же, полагал он, располагались в мире Колесов, Скачков, Рукоятников (наличие имени, как видим, не спасает от чувства неукоренённости, но лишь парадоксальным образом подчёркивает его. А корни-то есть, они держат, и держат властно, иначе из любой ситуации легко можно было бы выйти, — просто они не опознаются. – О.Б.) И непонятно было, чего же стоила их дружба, да и можно ли то, что происходило, всю эту россыпь мелких, округлых, как камушки на пляже, необязательных событий называть таким тяжёлым, серьёзным, платиновым словом.»
Затем, так и хочется думать, и прозрачный, лёгкий язык: он честнее, — особенно, когда имеешь дело с непонятным.
Вспоминается ещё одна из архетипичнейших классификаций культурных событий: деление их на дионисийски-сложные, нервически-избыточные и аполлонически-ясные. Новиков — аполлоничен. И это — при темноте описываемого им мира, — что редко уж совсем.
Спокойная ясность его проговаривания жизни — опыт чрезвычайно важный и, на самом деле, мало прочувствованный и осмысленный в русской словесной традиции. Она – большое искусство, причём вначале — на уровне душевного устройства, а потом уж — на уровне устроения слов. В нашем литературном и культурном пространстве эта линия, кажется, не возобладала. Доминирующие позиции в нём заняли скорее сложность и надрыв, у чего, разумеется, было предостаточно своих причин.
Линия же аполлонической ясности настолько не возобладала в отечественной словесности, прежде всего в прозе, что кажется едва ли не подозрительной – в том смысле, что натренированный русскими традициями чтения ум, завидя «притчево»-лаконичный текст, немедленно норовит рассмотреть – хотя бы предположить — за ним вторые, третьи и т.п. планы. А между тем именно эту линию продолжает Новиков – продолжает её тем парадоксальнее, что отчётливо и спокойно выговариваемый мир у него нескрываемо сложен. Ясность речи не означает ни простоты, ни тем более «элементарности» её предмета. Ситуации, которые он описывает, — отнюдь не «атомарные», не стандартные детальки из типового набора, из которых можно что-то собрать. Это — детали очень штучные, и что, а главное, по каким правилам собирать из них, — неизвестно. Но это ещё не означает, что собрать ничего и нельзя. Это – ответы, которые не подобрали необходимых для собственного прояснения вопросов – и тянутся к ним, куда-то за собственные пределы. Вопросы, которые удаётся нащупать, — оказываются не вполне теми, не о том, — да и не к тому обращёнными. Но на них тоже можно отвечать.
«Он услышал, как спросили:
— Как чувствуешь себя?
И на всякий случай ответил тихо:
— Как перед концом времён.»
Очень возможно, что – в отличие от родной Новикову позднесоветской культуры с её «зонами умолчания», настойчиво до однозначности отсылающими к умолчанному, — у него самого «вторых», «третьих» и т.п. планов – то есть сознательно умолчанного — нет. Возможно, он говорит ровно столько, сколько знает – сколько чувствует возможным знать, – и именно это – источник присущей ему стройной ясности?
Важно заметить, что Новиков вообще не слишком умещается в одну короткую формулу. В нём много направлений, «торчащих» в разные стороны, обозначенных с разной степенью интенсивности; иные – лишь намечены. Это не окончательно выстроенный и откристаллизованный мир, – хотя, именно в силу своей медленности, он может производить впечатление застывшего и остывшего. Да, он не горяч; образует его не кипящее вещество первотворения, но вещество усталое, высветленное терпеливым (не торопящимся объяснять) наблюдением до прозрачности – «как перед концом времён». Скорее, это — мир (медленно и осторожно) растущий, пробующий себя в разных направлениях.
В понимании этого способен прийти на помощь сам его, как будто прозрачный, язык, — с которым, на самом деле, тоже не всё так просто. «Вдруг» с ним, казалось бы, выдрессированным и укрощённым, что-то случается – и появляются обороты, наиболее близкие, пожалуй, к хтонической перворечи Андрея Платонова, для которой мир — вместе с самой речью о нём — возникает и осваивается впервые, буквально лепится на глазах: «женский человек», «женская девушка», — или, в высказываниях безымянного персонажа рассказа «Иными словами», вдруг всплывает: «Я любил их длинноволокнистые мысли». Это – такие места, где смысл, не умещаясь в общеобжитых речевых формах, беспокойно ворочается в их глубине, вспучивает их, распирает изнутри и… не знает, что делать дальше.
Может быть, это действительно написано «как перед концом времён», когда старые очевидности износились и исподволь готовятся к своему исчезновению (на самом краю позднесоветского времени такое мироощущение было очень полулярным), а новым только предстоит возникнуть?
Новиковская проза оставляет по себе, в конечном счёте, два ведущих впечатления: чувство прозрачности, обозримости жизни и понимание того, что оно иллюзорно. Это, повторяю, не об абсурдности мира. Это о (принципиальной) неполноте – пусть даже очень острого – видения.
«Несколько длинных секунд я понимал, что жизнь ясна мне.
Потом это чувство прошло.»

Непрочитанный автор заглядывает за пределы социального

Михаил Новиков. Природа сенсаций: рассказы / Предисловие Леонида Костюкова. – М.: Новое литературное обозрение, 2012. – 312 с. – (Уроки русского).

novikov_nlo Теперь, когда восьмидесятые-девяностые годы, когда писались рассказы Новикова — отделены от нас как минимум одной культурной эпохой, мы получили возможность прочитать их вне среды, в которой они писались. Испытание на самодостаточность эти тексты выдерживают.

Погибшего почти 43-хлетним Михаила Новикова (1957-2000), безусловно, следует отнести к непрочитанным авторам, хотя со времени его гибели прошло уже двенадцать лет. И это при том, что его никак нельзя назвать незамеченным, — уже хотя бы потому, что в качестве литературного обозревателя отдела искусств газеты «Коммерсантъ-Daily», где работал последние четыре года, Новиков наверняка запомнился многим. Не так уж многие знали, что кроме своих «коммерсантских» колонок (на самом деле – прежде их) он пишет стихи и прозу. Но публиковался он уже при жизни, начиная с восьмидесятых, причём не только в самиздате, но и в том, что называется «центральной прессой» — в газете «Гуманитарный фонд», в журналах «Сельская молодежь», «Соло», «Новое литературное обозрение»; издал свой авторский сборник «Московские штучки, или Школа одиночества» (1989), который тогда, правда, большого внимания на себя не обратил, а сегодня уже наверняка – библиографическая редкость. Он даже был членом Союза писателей России, что для человека из самиздатского круга, в котором Новиков начинал, не слишком типично. Хотя по преимуществу Новиков писал, похоже, всё-таки «в стол» — часть текстов, вошедших в «Природу сенсаций», опубликована не была. Эта проза была для автора, кажется, средством больше рефлексии, чем коммуникации (особенно – с широкой публикой) и тем более самоутверждения, для которого у него было много других способов, и он их с успехом использовал.

В текстах Новикова, конечно, узнаются родовые признаки позднесоветской интеллектуальной литературы – одной из её разновидностей: с уклонениями от подробного миметического реализма, от въедливой психологичной рефлексии, от «идейности». С тем, что автор предисловия к «Природе сенсаций» Леонид Костюков называет «огромными зонами умолчания» — и, соответственно, с чувством большой красноречивости сдержанных, лаконичных, умалчивающих высказываний: советская жизнь недаром была хорошей школой молчания, она сформировала высокую чуткость к его смысловому потенциалу. Важно тут назвать ещё тягу к человеческому-как-таковому (за пределы контекста, навязанного историей и обстоятельствами), к формульности – к выявлению надидеологических, может быть, даже надситуативных структур существования: к универсалиям. Таковы любимые Новиковым лианозовцы с их «непоэтическим» языком и как будто бесстрастной фиксацией жизни – с формульностью без обобщений. Но они всё-таки более социально-конкретны. Новиков заглядывает за пределы социального.

Впрочем, самое, пожалуй, эффективное для понимания текстов — любых, — для испытания их на прочность и самодостаточность – читать их вне среды, в которой они когда-то писались. Теперь, когда восьмидесятые-девяностые годы, когда писались новиковские рассказы — отделены от нас как минимум одной культурной эпохой, мы получили возможность прочитать их именно так. Испытание на самодостаточность они выдерживают.

В случае текстов Новикова такое «внеконтекстное» прочтение, может быть, тем ещё более кстати, что точно так же со своими персонажами и с ситуациями, которые они проживают, поступает и он сам: изымает их из всех предполагаемых контекстов, ничего не объясняет о них, оставляет «на голой земле», едва ли не в вакууме. Персонаж по имени Ломизе, «человек непонятной национальности», отличающийся необыкновенной чувствительностью к запахам, конечно, приводит на искушённую читательскую память персонажей и ситуации Хармса, но на самом деле мог бы случиться (как, кстати, и хармсовы случаи вместе с их участниками) решительно в любой культуре и любом времени. Рассказ размером в две маленьких страницы может начаться ни с того ни с сего так: «Вопросы слетали к нему с неба: такие цепочки букв, как бы нанизанные на светлую нить или леску: “А откуда ты знаешь о сатанистах?”» и закончиться так: «Но вот спустились сверху вопросики. Как караван мух, облетели вокруг его головы, потолкавшись у раковины, влетели в ухо: «“С ней блудодействовали цари земные – это что значит?”» Нет, ни один из вопросов разрешён не будет. Это не для того написано.

Как, кстати, видно из процитированного, метафору в свои тексты Новиков всё же впускает, хотя и очень дозированно. Она служит у него не для красоты, но для обозначения тех самых структур существования.

Каждое слово здесь взвешено будто на аптекарских весах; сжато едва ли не до состояния формулы. Почти голое бытие. В уже цитированном предисловии Леонид Костюков писал, что для рассказов Новикова «важнее всего ритм, интонация». Всё так, и этим они обязаны тем, что слово здесь прошло тщательную поэтическую выучку – Новиков не только любил поэтов — лианозовцев и обэриутов, но и сам писал стихи. Я бы только добавила, что здесь не менее важно ещё и видение — тщательно отшлифованная оптика: тонко-тонко, так, что отчётлива каждая соринка, попавшая на стёклышко. Это – проза по крайней мере столько же для уха, сколько для глаза. Разумеется, внутреннего.

Восприятие её, безусловно, требует известной настройки читательского внимания. Дело в том, что внешне она так проста, сдержанна и прозрачна, что упорно кажется загадочной – то есть иносказательной: говорящей не о том, что сказано, а о чём-то другом. Не без влияния, разумеется, хорошо настоявшихся культурных традиций и инерций.

Подобная формальная сдержанность – отличительная черта поэтики притч, в восприятии человека нашей культуры она едва ли не сама по себе, автоматически указывает на нечто, своей значительностью намного превосходящее словесную плоть текста. Оттого-то чрезвычайная экономия выразительных средств сама по себе — мощнейшее выразительное средство. Но что же она в данном случае выражает?

Кроме Хармса и обэриутов с их чувствительностью к абсурдной компоненте существования и лианозовцев с характерной для них прямотой высказывания – с кратчайшим путём от смысла к выражению – эта проза приводит на ум и Кафку, который чем сдержаннее и аскетичнее выражался, тем сильнее и страшнее чувствовалось то, что он имел в виду.

Так что же имеет в виду Новиков? Абсурдно ли у него бытие – как у того же Хармса? Распадается ли оно — как у лианозовцев — на атомарные факты?

Рискну ответить – нет. Напротив, очень похоже на то, что это – проза скрытых, но неутомимо действующих – и самовластных — причин и связей. Она вся напряжена от избытка питающих её корней: то и дело высовывают голову не(до)проявленные, так и не достигающие своего полного осуществления, остающиеся лишь обозначенными смысловые линии.

Так, в рассказе «Вьетнамцы», посреди повествования о загадочных для московского жителя вьетнамцах, вдруг выныривает – чтобы тут же без последствий кануть в небытие – переполненный внутренними причинами, неразвёрнутыми сюжетами, буквально гудящий от них персонаж, сам по себе достойный, по меньшей мере, целого рассказа: «Интересы заказчика представлял седой котообразный человек, должностью – профессор. Он говорил быстро, гладко, взгляд не поднимал ни на миг.

Я всё хотел его рассмотреть, что за глаза у него были, что он в них так прятал.

Очень, очень тёмные. Глаза, я подумал, убийцы (тайного, по неосторожности). Я представил себе, как он коротает вечера в профессорской квартире, и всюду там стоят нераспакованные коробки. А иначе – откуда такие глаза?»

И всё. Мы так и не узнаем, откуда: сложноглазый человек исчезает точно так же, как абзац спустя – вошедшая в трамвайный вагон, перегруженная своими, неведомыми нам причинами «работница в ватнике», от которой «сильно, тяжело пахло мылом».

Герой одного из новиковских рассказов, написанного от первого лица, называет себя «человеком поздней осени». Трудно представить, что автор относил это к себе: впечатления от Новикова, оставшиеся у тех, кто его знал, вызывают в воображении человека деятельного, обильного, любящего жизнь, риск и скорость куда больше медленности и созерцания – достойного, то есть, названия скорее уж человека поздней весны, щедрого до избыточности цветения. Тем не менее, то, что он пишет – безусловно проза поздней осени: обилие словесных листьев облетело, остались тонкие чёрные ветки смысловых ходов, прочерчивающие график по небу. Это проза созерцателя, внимательного не к внешней фактуре жизни, но к её внутренним смысловым волокнам.

Да, это проза «поздняя», с учётом некоторых коренных, знаковых достижений ХХ века: не столько, может быть, в литературе как таковой (которая всё-таки всегда, в конечном счёте, – следствие), сколько в общем чувстве мира. – Так, например, маленькая история, в числе прочих микросюжетов вложенная в уста безымянного (что тоже симптоматично – имя в этом мире универсалий настолько несущественно, что может быть каким угодно или не быть вообще) героя рассказа «Иными словами» («В каждой стране время от времени, раз в пятьсот, что ли, лет, рождается гений шекспировского типа…») — чистый Кафка. Кафкой бы он и остался – если бы, однако, не был вложен в другую, сложноустроенную структуру.

(А вообще-то рассказ о том, как человек несколькими нешаблонными высказываниями сделал несколько нечаянных шагов за пределы своего, во всех прочих отношениях вполне шаблонного существования: «Вот и всё, — комментирует автор, перечислив нетиповые фразы своего героя, — что он сказал отличного от говоримого другими». И добавляет: «Говорят, мы живём в той мере, насколько прибавили в мире новых хороших вещей. Иными словами, выше приведена вся его жизнь.» Или, точнее, — о том, как нешаблонное – случайно, непредсказуемо и неудержимо – заглядывает в тусклое зеркало нашего посюстороннего существования, не успев даже понять, что оно в нём отразилось. Однако отражается же.)

Кафка здесь вспоминается вообще на каждом шагу – куда чаще Хармса. Вот это, например, мог бы написать мистический пражанин: «Она живёт ожиданьем приказа или знака. Она томно снимает трубку чёрного телефона. Она осматривает своё тело: склонив голову, а также с помощью одного или двух зеркал. Она берёт свои груди и сводит их под кофтою тесно вместе.». А уж вот это — и подавно, — даже удивительно, что не Кафка это написал: «Он (опять характерно-безымянный «он». – О.Б.) шёл по Учреждению в надежде, что и его о чём-то спросят. Он чувствовал, что пришла ему пора отвечать. Он хотел Малого Страшного Суда, типа промежуточного финала.» Разумеется, тут, совершенно кафкиански, ожидания оказываются обманутыми. «Он понял, что провёл жизнь, лавируя между столбами снежной пыли. Он понял, что напрасно слушал только обличавшие несправедливость голоса.» Наверняка опять понял что-нибудь не то.

У Кафки ведь тоже речь идёт отнюдь не об абсурде как беспричинности и бессмысленности, но о мире, в котором действуют – не слишком считаясь с человеком – безнадёжно скрытые причины и смыслы. И человек у него, как и у Новикова, — живёт в напряжённом, едва ли не религиозном по напряжению – и никогда в конечном счёте не удовлетворяемом — ожидании внятных ему причин. Ни героям Хармса, ни героям лианозовцев такое не свойственно.

«Он чувствовал себя, — сказано в рассказе «В.К.» об очередном безымянном, — торчащим посреди жизни, как бетонный столб в поле, причём пытающийся пустить корни, зазеленеть. Приблизительно так же, полагал он, располагались в мире Колесов, Скачков, Рукоятников (наличие имени, как видим, не спасает от чувства неукоренённости, но лишь парадоксальным образом подчёркивает его. А корни-то есть, они держат, и держат властно, иначе из любой ситуации легко можно было бы выйти, — просто они не опознаются. – О.Б.) И непонятно было, чего же стоила их дружба, да и можно ли то, что происходило, всю эту россыпь мелких, округлых, как камушки на пляже, необязательных событий называть таким тяжёлым, серьёзным, платиновым словом.»

Затем, так и хочется думать, и прозрачный, лёгкий язык: он честнее, — особенно, когда имеешь дело с непонятным.

Вспоминается ещё одна из архетипичнейших классификаций культурных событий: деление их на дионисийски-сложные, нервически-избыточные и аполлонически-ясные. Новиков — аполлоничен. И это — при темноте описываемого им мира, — что редко уж совсем.

Спокойная ясность его проговаривания жизни — опыт чрезвычайно важный и, на самом деле, мало прочувствованный и осмысленный в русской словесной традиции. Она – большое искусство, причём вначале — на уровне душевного устройства, а потом уж — на уровне устроения слов. В нашем литературном и культурном пространстве эта линия, кажется, не возобладала. Доминирующие позиции в нём заняли скорее сложность и надрыв, у чего, разумеется, было предостаточно своих причин.

Линия же аполлонической ясности настолько не возобладала в отечественной словесности, прежде всего в прозе, что кажется едва ли не подозрительной – в том смысле, что натренированный русскими традициями чтения ум, завидя «притчево»-лаконичный текст, немедленно норовит рассмотреть – хотя бы предположить — за ним вторые, третьи и т.п. планы. А между тем именно эту линию продолжает Новиков – продолжает её тем парадоксальнее, что отчётливо и спокойно выговариваемый мир у него нескрываемо сложен. Ясность речи не означает ни простоты, ни тем более «элементарности» её предмета. Ситуации, которые он описывает, — отнюдь не «атомарные», не стандартные детальки из типового набора, из которых можно что-то собрать. Это — детали очень штучные, и что, а главное, по каким правилам собирать из них, — неизвестно. Но это ещё не означает, что собрать ничего и нельзя. Это – ответы, которые не подобрали необходимых для собственного прояснения вопросов – и тянутся к ним, куда-то за собственные пределы. Вопросы, которые удаётся нащупать, — оказываются не вполне теми, не о том, — да и не к тому обращёнными. Но на них тоже можно отвечать.

«Он услышал, как спросили:

— Как чувствуешь себя?

И на всякий случай ответил тихо:

— Как перед концом времён.»

Очень возможно, что – в отличие от родной Новикову позднесоветской культуры с её «зонами умолчания», настойчиво до однозначности отсылающими к умолчанному, — у него самого «вторых», «третьих» и т.п. планов – то есть сознательно умолчанного — нет. Возможно, он говорит ровно столько, сколько знает – сколько чувствует возможным знать, – и именно это – источник присущей ему стройной ясности?

Важно заметить, что Новиков вообще не слишком умещается в одну короткую формулу. В нём много направлений, «торчащих» в разные стороны, обозначенных с разной степенью интенсивности; иные – лишь намечены. Это не окончательно выстроенный и откристаллизованный мир, – хотя, именно в силу своей медленности, он может производить впечатление застывшего и остывшего. Да, он не горяч; образует его не кипящее вещество первотворения, но вещество усталое, высветленное терпеливым (не торопящимся объяснять) наблюдением до прозрачности – «как перед концом времён». Скорее, это — мир (медленно и осторожно) растущий, пробующий себя в разных направлениях.

В понимании этого способен прийти на помощь сам его, как будто прозрачный, язык, — с которым, на самом деле, тоже не всё так просто. «Вдруг» с ним, казалось бы, выдрессированным и укрощённым, что-то случается – и появляются обороты, наиболее близкие, пожалуй, к хтонической перворечи Андрея Платонова, для которой мир — вместе с самой речью о нём — возникает и осваивается впервые, буквально лепится на глазах: «женский человек», «женская девушка», — или, в высказываниях безымянного персонажа рассказа «Иными словами», вдруг всплывает: «Я любил их длинноволокнистые мысли». Это – такие места, где смысл, не умещаясь в общеобжитых речевых формах, беспокойно ворочается в их глубине, вспучивает их, распирает изнутри и… не знает, что делать дальше.

Может быть, это действительно написано «как перед концом времён», когда старые очевидности износились и исподволь готовятся к своему исчезновению (на самом краю позднесоветского времени такое мироощущение было очень полулярным), а новым только предстоит возникнуть?

Новиковская проза оставляет по себе, в конечном счёте, два ведущих впечатления: чувство прозрачности, обозримости жизни и понимание того, что оно иллюзорно. Это, повторяю, не об абсурдности мира. Это о (принципиальной) неполноте – пусть даже очень острого – видения.

«Несколько длинных секунд я понимал, что жизнь ясна мне.

Потом это чувство прошло.»

Текст: Ольга Балла

Источник: Частный корреспондент