Как Пруст может изменить вашу жизнь

Ален де Боттон. Как Пруст может изменить вашу жизнь

Глава из книги

botton_prust Когда вы в последний раз внимательно оглядывались по сторонам? Неторопливо прогуливались по хорошо знакомому бульвару? Или сидели в кафе за чашкой чая с любимым пирожным, разглядывая из-за стекла бегущих по делам прохожих? Сегодня для многих из нас эти мелочи – роскошь, почти непозволительная. Оценить их и понять, что именно из таких пустяков складывается само время, на взгляд швейцарского писателя Алена де Боттона, получается у немногих. Точнее всего это удалось едва ли не самому загадочному и многогранному писателю ХХ века – Марселю Прусту. Его книги вовсе не бездонный омут или многоэтажный лабиринт, а напоминание о том, как найти счастье. Нужно только правильно их прочесть – и тогда они смогут изменить вашу жизнь.

Глава шестая

Как стать хорошим другом

Каким видели Пруста друзья? Друзей у писателя было много, и после его смерти многие посчитали своим долгом опубликовать воспоминания о своей дружбе. Вердикт, вынесенный друзьями покойного, вряд ли мог быть более благосклонным. Практически все, знавшие Пруста при жизни, сошлись во мнении, что он был просто образцовым другом, живым воплощением всех дружеских добродетелей.

В воспоминаниях говорится:

• Что он был щедрым

«Я словно вижу его, как всегда, в шубе, несмотря на теплый весенний день, сидящего за столиком в ресторане «Ларю». Вижу, как он эффектно взмахивает тонкой изящной рукой, буквально принуждая вас позволить ему заказать вам самый экстравагантный и дорогой ужин. Он всегда был готов принять самый необычный совет метрдотеля и предложить вам дорогое шампанское, экзотические фрукты и виноград с той самой винокурни, на которую обратил внимание по дороге в ресторан. По словам Пруста, доказать свои искренние дружеские чувства к нему можно было только одним способом: принять его предложение». — Жорж де Лори.

• Что он был очень щедрым

«В ресторанах и в других местах — везде, где для этого была хоть какая-то возможность, — Марсель оставлял просто огромные чаевые. Он поступал так всегда, даже перехватив наскоро где-нибудь в станционном буфете, возвращаться в который он больше никогда не собирался». — Жорж де Лори.

• Что ему нравилось оставлять чаевые, вдвое превышавшие сумму счета

«Если ужин обходился ему в десять франков, то еще двадцать он оставлял на чай официанту». — Фернан Грег.

• Что он был не только невероятно щедр

«Легенда о щедрости Пруста не должна идти

во вред и затмевать его славу как человека необычайно доброго и хорошего». — Поль Моран.

• Что он говорил не только о себе

«Он был просто замечательным слушателем. Даже в кругу близких друзей старался держаться скромно и, с присущей ему предельной вежливостью, ни в коем случае не стремился навязать собеседнику тему разговора. Наоборот, он находил темы в мыслях и рассуждениях других людей. Иногда он с удовольствием участвовал в беседах о спорте или об автомобилях и при этом демонстрировал трогательное желание узнать как можно больше об обсуждаемом объекте. Люди были ему интересны, и он вовсе не пытался заинтересовать их собой». — Жорж де Лори.

• Что он был любознателен

«Марсель всегда искренне интересовался тем, что происходит в жизни его друзей. Я никогда не замечал в нем никаких проявлений эгоизма или эгоцентризма… Ему нравилось развлекать людей. Он просто был счастлив, когда окружающие смеялись, и смеялся вместе с ними». — Жорж де Лори.

• Что он никогда не забывал самого главного

«Никогда, вплоть до последних дней его жизни, ни тяжелая работа, ни многочисленные болезни не могли заставить его забыть о друзьях — видимо, потому, что он никогда не вкладывал всю поэтичность собственной натуры в свои книги. Немалую ее часть он реализовывал в жизни». — Вальтер Бери.

• Что он был скромен

«Какая скромность! Ты готов извиняться буквально за все: за то, что пришел, за то, что говоришь, за то, что молчишь, за то, что думаешь, за то, что выражаешь свои сложные, не каждому понятные мысли, даже за то, что расточаешь свои несравненные похвалы и комплименты». — Анна де Ноай.

• Что он был отличным собеседником

«Прерывать беседу с ним не хотелось: разговор с Прустом увлекал и завораживал». — Марсель Плантевинь.

• Что в его доме никогда не бывало скучно

«Во время обеда он подсаживался со своей

тарелкой к каждому из гостей по очереди. С одним он ел суп, с другим рыбу, и когда доходило до фруктов, успевал обойти присутствующих за столом по кругу. Этот ритуал был свидетельством его любезности, его доброжелательности по отношению ко всем гостям. Узнай Пруст, что кому-то в его доме не понравилось, он бы страшно расстроился. Он всячески старался уделить максимум внимания каждому гостю и со свойственной ему проницательностью отмечал, в каком настроении они пришли и в каком настроении расходятся. В общем, результат его заботы об окружающих был просто превосходен: никто и никогда не мог пожаловаться на то, что в доме Пруста ему было скучно и неинтересно». — Габриель де Ларошфуко.

Принимая во внимание столь лестные характеристики от друзей Пруста, можно только удивляться тому, насколько едко отзывался о дружбе он сам. Судя по дневникам и письмам, он ставил дружбу (и свою, и других) невысоко. Несмотря на интереснейшие разговоры, которые он вел с друзьями, несмотря на многочисленные банкеты и ужины в его доме, сам Пруст верил:

• Что с таким же успехом можно дружить и с диваном

«Художник, променявший час работы на час болтовни с другом, прекрасно отдает себе отчет в том, что он пожертвовал частицей реальности в пользу того, чего на самом деле не существует (наши друзья являются таковыми лишь в свете приятной глупости, которая сопровождает нас в жизни и с существованием которой мы с готовностью миримся, но при этом в глубине души прекрасно понимаем, что в ней не больше смысла, чем в бреде человека, ведущего дружескую беседу с предметами обстановки просто потому, что он вообразил мебель живой)».

• Что разговоры — это бессмысленная трата времени

«Разговор как форма существования и проявления дружбы является не чем иным, как поверхностным, способствующим деградации занятием, которое не дает нам ничего взамен потраченного на него времени. Можно всю жизнь провести в разговорах, беспрестанно воспроизводя впустую потраченные мгновения».

• Что дружба — это бессмысленные усилия

«.направленные на то, чтобы заставить нас

пожертвовать единственную часть нашего внутреннего «я», которая реальна и непередаваема (за исключением того, что может быть передано средствами искусства) нашему «я», внешнему и поверхностному».

• И что дружба, в конце концов, представляет собой не что иное, как

«..ложь, к которой мы прибегаем с благой целью заставить самих себя поверить в то, что мы не безнадежно одиноки».

Это вовсе не значит, что Пруст был черствым, бесчувственным человеком. Это вовсе не означает, что он был мизантропом. Это вовсе не означает, что у него не возникало потребности пообщаться с друзьями (эту потребность он описал как «непреодолимое желание увидеть людей, которое свойственно как мужчинам, так и женщинам и провоцирует попытки выброситься из окна, представив себя пациентом, запертым в одиночной палате под строжайшим запретом общаться с родственниками и друзьями»). Тем не менее Пруст резко высказывался о дружбе как таковой и возможностях, которые она нам предоставляет. Едва ли не главным в дружбе он считал возможность выразиться перед друзьями, ничего не скрывая, предстать перед ними таким, какой ты есть изнутри. Поэтому дружеские беседы он называл самым привилегированным форумом, на котором можно говорить то, что думаешь, и, не прибегая ни к каким скрытым аллюзиям, быть тем, кто ты есть на самом деле.

Это заявление не было ни отозвано, ни опровергнуто Прустом, даже несмотря на недостаток в его жизни друзей, масштаб личности которых сопоставим с его собственным. Прустовский скептицизм относительно дружбы не имел ничего общего с присутствием за его обеденным столом довольно посредственных в интеллектуальном отношении персонажей, таких, например, как Габриель де Ларошфуко, которого требовалось постоянно развлекать, пока он ходил по столовой, держа в руках тарелку с недоеденной рыбой. Эта проблема имела более общий смысл. Она была неразрывно связана с восприятием самой идеи дружбы и, несомненно, встала бы перед Прустом, даже если бы тому повезло поделиться размышлениями с лучшими умами своего поколения, даже если бы у него вдруг появилась возможность побеседовать с писателем, равным по гению — Джеймсом Джойсом.

Впрочем, однажды это произошло. В 1922 году оба писателя были приглашены на официальный (джентльмены — в смокингах) прием, который давали в «Ритце» в честь Стравинского, Дягилева и труппы «Русского балета». Поводом для приема послужила премьера «Байки про лису» Стравинского. Джойс опоздал к началу приема, более того, позволил себе прийти в костюме менее официальном, чем было предписано правилами этикета. Пруст, разумеется, не снимал шубу на протяжении всего вечера. Что произошло между ними, когда их представили друг другу, Джойс впоследствии пересказал одному из своих друзей:

«Наш разговор состоял в основном из слова «нет». Пруст поинтересовался у меня, знаком ли я с герцогом таким-то. Я сказал «нет». Хозяйка вечера поинтересовалась у Пруста, читал ли он такую-то часть «Улисса». Пруст сказал «нет». И все — в том же духе».

После приема Пруст сел в такси вместе с организаторами мероприятия, Виолеттой и Сидни Шиффами. Джойс без разрешения присоединился к ним. Первым делом он попытался открыть окно, вторым — закурить сигарету. И то и другое, с точки зрения Пруста, грозило смертельной опасностью. На протяжении всей поездки Джойс молча смотрел на Пруста. Сам Пруст без умолку болтал, но при этом ни разу не обратился к Джойсу напрямую. Когда они приехали к дому Пруста на рю Амелин, он отвел Сидни Шиф- фа в сторону и сказал: «Пожалуйста, попросите мсье Джойса позволить моему такси отвезти его домой». Таксист так и сделал. Больше Пруст с Джойсом никогда не встречались.

Если эта история и выглядит абсурдной, то лишь потому, что нам кажется очевидным, что этим людям было что сказать друг другу. Глупейший разговор, состоящий в основном из слова «нет», никого не удивит, если речь идет об обычных людях. Удивительно и, несомненно, очень обидно, что этим и ограничились в свою первую и единственную встречу авторы «Улисса» и «В поисках утраченного времени», когда судьба свела их под роскошными люстрами банкетного зала в «Ритце».

Тем не менее представим, что эта встреча оказалась более плодотворной, — настолько плодотворной, насколько мы вообще можем на это надеяться:

«Пруст (незаметно тыкая специальной вилкой в омара по-американски и кутаясь в шубу): Мсье Джойс, вы знакомы с герцогом Клермон- Тоннерским?

Джойс: Ради бога, называйте меня просто Джеймс. Герцог, говорите? Да это мой старый друг, замечательный человек, лучший из всех, кого я встречал от Парижа до Лимерика.

Пруст: Неужели? Я так рад, что мы с вами сходимся во мнениях относительно этого достойнейшего человека (просто сияет от удовольствия, что у него с Джойсом есть общие друзья). Жаль только, что мне пока не доводилось бывать в Лимерике.

Виолетта Шифф (Наклоняясь к собеседникам через стол, с подобающей хозяйке вечера деликатностью, обращается к Прусту):Марсель, вы читали главную книгу Джеймса?

Пруст: «Улисса?» Naturellement1. Кто же не читал величайшее произведение нового столетия?

(Джойс скромно краснеет, но не может скрыть удовольствия, которое доставляют ему слова Пруста.)

Виолетта Шифф: Вы случайно не помните какой-нибудь отрывок из романа?

Пруст: Мадам, да я практически всю книгу наизусть помню. Вот, например, сцена, когда герой идет в библиотеку, прошу прощения за мое плохое английское произношение, но не могу удержаться (начинает цитировать Джойса),.»

Но даже если бы дело обернулось именно так, даже если бы писатели по окончании приема вместе поехали бы на такси домой, весело болтая по дороге, и просидели бы в гостиной до рассвета, обмениваясь соображениями о музыке и романах, искусстве и государственных вопросах, любви и Шекспире, — в любом случае между этим разговором и их работой оставалась бы глубокая пропасть. Беседа и писательский труд никогда не сойдутся в одной точке, по крайней мере, для создателей «Улисса» и «В поисках утраченного времени». Эти два романа были рождены не в диалоге — несмотря на то, что стали, пожалуй, самыми глубокими и полными высказываниями обоих писателей, позволившими выразить им себя такими, какими они были на самом деле. Существование же обеих книг в форме абсолютного монолога лишь подчеркивает ограниченность возможностей самовыражения в любой беседе.

Почему же существуют эти ограничения? Почему человек не может вести беседу на том же уровне, что и писать, создав произведение, сопоставимое по художественной ценности и значимости с прустовским «В поисках утраченного времени», например, в жанре диалога с другом? Прежде всего это связано с особенностями функционирования нашего разума. Эта капризная штука напоминает тонкий, постоянно слегка расстроенный инструмент, готовый в любую секунду отвлечься от заданной темы. Рождать сколько-нибудь серьезные мысли он способен только в промежутках между периодами пониженной активности или полного интеллектуального ничегонеделания. Пребывая в этом состоянии, мы на самом деле не являемся полностью «самими собой». Не будет большим преувеличением, что, скажем, глядя в небо и рассеянно рассматривая проплывающие облака, мы мысленно переносимся куда-то далеко — по крайней мере частично. Наш разум в эти минуты вовсе не подобен четко работающей, безупречно налаженной машине. Ритм же диалога не предполагает свободного пространства для подобных периодов расслабленного существования. Чужие вопросы требуют постоянной работы над формулированием ответов, и нам остается только сожалеть о бессмысленности того, что мы говорим, и об упущенной возможности сказать то, что так и не было сказано.

В противоположность разговору книга предоставляет возможность дистилляции того, что порождается нашим спорадически действующим разумом. Она дает возможность записать самые важные высказывания, сконцентрироваться на мгновениях вдохновения, которые порой отделены друг от друга целыми годами если не растительного, то уж точно травоядного существования. Повстречаться с автором любимых книг, когда он находится в таком состоянии, будет подлинным разочарованием для читателя («Разумеется, есть люди, масштаб личности которых превосходит достоинства их книг, но это происходит лишь по одной простой причине: их книги нельзя назвать Книгами»), потому что подобная встреча лишь обнажит несоответствие между тем человеком, которого мы себе представляем, и тем, каким он является, и подчеркнет непреодолимость ограничений, наложенных временем как на дружеские разговоры, так и на писательский труд, возможный лишь в полном одиночестве.

Кроме того, разговор оставляет нам не так много пространства для переоценки сказанного, потому что в ходе диалога у нас редко бывает больше одной попытки на то, чтобы высказать свою мысль собеседнику. Писательский же труд в большей степени подталкивает автора суждения к тщательной формулировке, к неоднократному переписыванию и шлифовке появившегося текста. По ходу дела исходные мысли — сбивчивые и недостаточно ясные — проходят дополнительную обработку и обогащаются новым смыслом. Наши мысли ложатся на бумагу в том логическом и эстетическом порядке, который устанавливают они сами. В беседе все происходит иначе: попытавшись лишний раз переправить и подкорректировать то, что было только что сказано, мы рискуем выйти за пределы дозволенного форматом творческого взаимодействия и вскоре можем вывести из себя даже самого терпеливого собеседника.

Пруст явно не осознавал, что он пытается написать, пока не принялся за роман. Даже к моменту публикации первого тома в 1913 году он не предполагал, сколько времени займет у него оставшаяся часть работы и в какой объем текста она в конце концов воплотится. Колоссальный объем предстоящего труда, впрочем, уже не подвергался сомнению. Изначально Пруст предполагал, что роман станет трилогией (его части он собирался назвать «По направлению к Свану», «У Германтов» и «Обретенное время»), и, более того, он даже полагал, что две последние части поместятся в одном томе.

Тем не менее разразившаяся Первая мировая война радикально изменила планы Пруста, отложив публикацию следующего тома на четыре года. За этот период Пруст понял, что хочет сказать намного больше, чем это планировалось изначально. Постепенно в его сознании выкристаллизовалась структура, в которой к предполагавшимся томам присоединились еще четыре. Таким образом, исходно запланированные пятьсот тысяч слов романа растянулись больше чем на миллион с четвертью.

Существенным изменениям подверглась не только форма романа в целом. Каждая страница и большинство предложений либо выросли в объеме, либо на пути от чернового наброска к напечатанному тексту были изрядно переработаны. Примерно половина первого тома была переписана четыре раза подряд. Стоило Прусту начать перечитывать написанное, как он раз за разом осознавал несовершенство предыдущей попытки и вновь начинал работать: слова и части предложений безжалостно зачеркивались, то, что еще недавно казалось если не идеальным, то, по крайней мере, вполне цельным и законченным, просто взывало о дополнительных подробностях, чтобы стать хотя бы в какой-то мере доступным для понимания посторонним человеком. Метафоры сменяли одна другую с калейдоскопической скоростью. Вот почему, глядя на страницы рукописи Пруста, мы видим сплошь перечеркнутый и переправленный текст — и мы становимся свидетелями того, как писатель, работая в одиночестве, бесконечно совершенствует и оттачивает свои мысли и суждения.

К несчастью для издателей, внесение в текст исправлений не завершалось в момент, когда Пруст пересылал свои каракули в набор. Издательские гранки, превращающие рукописный текст в элегантно выстроившиеся шеренгами печатные строки, становились для Пруста лишь возможностью обнаружить в своей книге еще большее количество ошибок и упущений. Исправления он вносил мельчайшим бисерным почерком, и эти рукописные вставки порой покрывали плотным слоем все пространство листа, не занятое печатным текстом. Иногда исправлений бывало так много, что к страницам приходилось приклеивать дополнительные бумажные полосы, которые Пруст столь же самозабвенно покрывал плотно прижатыми одна к другой рукописными строчками.
Разумеется, это приводило издателей в бешенство. Но, с другой стороны, именно таким образом книгу удавалось сделать еще лучше. Готовый роман в некотором роде являлся плодом совместных усилий уже не одного, а нескольких Прустов (что не могло не порадовать любого, самого придирчивого собеседника в устном разговоре). Соавторы работали над текстом по очереди (их было как минимум трое: Пруст-первый, представивший издателю рукопись, плюс Пруст-второй, перечитавший ее, и Пруст-третий, редактировавший и корректировавший гранки). Разумеется, в окончательной версии, уходившей в тираж, не оставалось следов последовательной работы над текстом. Открыв книгу, читатель погружался в мир, состоящий из тщательно проверенных и неоднократно переписанных предложений, и невозможно было догадаться, где в них было что-то исправлено, в какой момент приступ астмы заставил писателя прервать работу, где одна метафора была заменена на другую, в каком именно месте в текст внесли новую деталь, уточняющую и проясняющую ситуацию, и между какими двумя строчками писатель сделал перерыв, чтобы поспать, съесть завтрак или написать кому-нибудь благодарственное письмо. Разумеется, речь шла не о намеренном стремлении скрыть от читателя издательскую «кухню», а лишь о непреклонном желании строго соблюдать основополагающие принципы работы писателя. В соответствии с этими неписаными правилами, ни астма, ни сон, ни еда, сколь бы неотъемлемыми составляющими жизни писателя они ни были, не имеют права воздействовать на работу. Ибо, как однажды метко выразился Пруст: «Книга — это продукт, созданный другим человеком, не тем, который проявляется в своих жизненных предпочтениях, привычках, в общественной жизни, в пороках и слабостях».

Несмотря на всю очевидную ограниченность дружбы для выражения самых сложных идей богатым и точным языком, в ее пользу говорит то, что она обеспечивает нам возможность высказать свои скрытые и откровенные мысли близким людям, иными словами, высказать то, что вертится в голове, то, что накипело в душе.

Несмотря на всю кажущуюся привлекательность подобной честности, ее практическое применение во многом зависит от двух обстоятельств.

Во-первых, от того, как много и чего именно накипело у нас в душе. А именно как много мыслей и суждений о наших друзьях, открыто высказанных, могут быть болезненно восприняты ими и, несмотря на всю честность и объективность, названы жестокими и злыми.

Во-вторых, многое зависит от нашей оценки того, насколько другие готовы разорвать сложившиеся дружеские отношения, если мы осмелимся высказать им напрямую все, что о них думаем. Эта оценка частично осуществляется в соответствии с нашим представлением о том, насколько мы привлекательны для других, и в то же время о том, насколько, как нам кажется, этой привлекательности будет достаточно, чтобы в конце концов остаться друзьями с теми, с кем мы, вполне вероятно, на какое-то время поссоримся и перестанем общаться после того, как выскажем свое нелицеприятное мнение об их подругах или потугах писать лирические стихи.

К сожалению, по обоим критериям рейтинг Пруста в выстраивании и поддержании действительно честных и дружеских отношений всегда был невысок. Для начала следует напомнить, что у него в голове всегда вертелось немало честных, но весьма недобрых суждений о других людях. Например, в 1917 году он познакомился с одной гадалкой, предсказывавшей судьбу человека по его руке. Женщина лишь на мгновение взглянула на ладонь Пруста, затем посмотрела ему в глаза, а затем спокойно, не стесняясь показаться некомпетентной, сказала: «Мсье, чего вы от меня ждете? По-моему, это вы должны читать мою судьбу и описывать мой характер по руке». К сожалению, чудесные способности в понимании окружающих позволяют сделать приятные выводы совсем не так часто, как хотелось бы. «Как же грустно становится, когда, посмотрев вокруг, понимаешь, насколько мало среди знакомых по-настоящему добрых людей», — сказал как-то Пруст и впоследствии пришел к выводу, что в душах большинства представителей его окружения творится что-то неладное:

«Даже у самого лучшего, практически идеального человека всегда найдется недостаток, который нас потрясет или, как минимум, здорово рассердит. Самый умный и исповедующий самые возвышенные взгляды, никогда не говорящий ничего дурного об окружающих человек может, например, положить в карман и забыть передать по назначению важное письмо, доставить которое по адресу он лично уговорил вас доверить именно ему, а не кому-то другому. В результате у вас срывается важнейшая встреча, а взамен вы не получаете даже формальных извинений, напротив, чувствуете себя так, словно вам влепили пощечину: ваш практически идеальный знакомый с презрительной улыбкой на лице, не стесняясь, заявляет, что гордится собой, потому что никогда не был рабом времени и условностей. Другой, не менее утонченный, деликатный и тактичный, никогда не скажет про вас ни единого не то что плохого, даже неприятного слова. Тем не менее подсознательно вы все время ощущаете, что он неискренен, что он вынужден скрывать свои истинные оценки и держать в себе то, что давно уже кипит в душе. Таким образом, вы на себе ощущаете, каково это — общаться с человеком, подлинное мнение которого абсолютно не совпадает с тем, что он говорит вам в лицо».

Люсьен Доде утверждает, что Пруст обладал весьма незаурядным даром провидения. От его внимательного взгляда не могла ускользнуть ни одна неприглядная сторона человеческой души. Это, разумеется, не могло не приводить его в ужас. Все, что тревожит нас в любви, печалит в дружбе и делает наши отношения с окружающими банальными — мелкая ложь, недомолвки, утаивание, ложное бескорыстие, добрые слова, сказанные неискренне, с какой-то скрытой целью, правда, слегка искаженная в угоду удобству трактовки, — все это не могло скрыться от внимательного взгляда Пруста и вызывало у него неизменное изумление, уныние или иронию.

Очень жаль, что в том, что касалось установления по-настоящему честной дружбы, в Прусте уживались два мешавших друг другу, совершенно противоположных качества: с одной стороны, он не мог не замечать слабостей и пороков окружающих, а с другой — как никто, сомневался в своей пригодности на роль друга и в том, что может быть кому-то интересен («Навязываться другим в качестве друга или собеседника — большего кошмара я и представить себе не могу»). Кроме того, Пруст считал, что, стоит ему открыто высказать друзьям что-то неприятное, как он тотчас останется в полном одиночестве. Отмечавшаяся у писателя с юных лет заниженная самооценка («Ах, если бы я только мог ценить себя выше! Увы, это невозможно») наталкивала его на мысль, что ему следует быть невероятно дружелюбным просто ради того, чтобы окружающие согласились называть его своим другом. Его терзало внутреннее противоречие между возвышенными заявлениями, сделанными от имени друга, и глубокая обеспокоенность тем, что столь долго выстраиваемые дружеские отношения могут быть разрушены в любую секунду («Когда мне по-настоящему плохо, единственное, что может меня утешить, — это право любить и быть любимым»). Под грузом «мыслей, которые уродуют дружбу» Пруст признавался в том, что испытывает беспокойство, как обыкновенный эмоциональный параноик: «Что они обо мне думают?» — спрашивает он. «Не был ли я бестактен?» «Понравился ли я им?» Разумеется, присутствовал в его переживаниях и почти патологический страх «быть брошенным ради кого-то другого».

Все это означало, что приоритетом Пруста в момент любого знакомства, при выстраивании любых отношений было создание благоприятного впечатления о своей персоне, настойчивое стремление к тому, чтобы его запомнили, причем запомнили только с лучшей стороны. «Он не только осыпал гостей и знакомых словесными комплиментами, но и тратил сумасшедшие деньги на цветы и продуманные, явно не дешевые подарки», — писал в своих воспоминаниях друг Пруста Жак-Эмиль Бланш. Проницательность писателя, свойственный ему дар видеть людей насквозь — развитый в такой степени, что при желании он вполне мог оставить без работы не одну прорицательницу, — был направлен почти исключительно на то, чтобы подыскать подходящее слово, улыбку или цветок, чтобы завоевать симпатии окружающих. Этот подход, надо сказать, срабатывал безотказно. Пруст преуспел в искусстве обзаводиться друзьями — их у него было немыслимое количество. Друзьям нравилось находиться в его обществе, они были по- дружески верны ему, а многие после его смерти не поленились написать целые книги лестных для писателя воспоминаний, озаглавив их, например, «Мой друг Марсель Пруст» (целый том, написанный Морисом Дюпле), «Моя дружба с Марселем Прустом» (Фернан Грег) и «Письма другу» (Мари Нордлинже).

Такое отношение друзей к Прусту не должно нас удивлять, учитывая, сколько сил и творческой энергии он потратил на установление теплых отношений с ними. Люди, у которых не так много друзей, почему-то склонны считать, что дружба — это такая священная область, в которой все, о чем мы хотим поговорить, каким-то чудесным образом совпадает с тем, что интересно нашим собеседникам. Пруст, куда менее оптимистично настроенный в этом смысле, небезосновательно опасался непонимания или эмоциональной пустоты в общении с собеседником. Постепенно он пришел к выводу, что лучше задавать вопросы и внимательно выслушивать ответы собеседника, чем навязывать собственную тему для беседы, рискуя показаться занудой, скучным в общении. Вести себя как-то иначе означало демонстрировать плохие манеры: «Многим людям не хватает такта, и в разговорах они не стараются выбрать интересную собеседнику тему, а говорят о том, что интересно им самим и в чем они неплохо разбираются». С точки зрения Пруста, любой разговор требует самоотречения во имя создания приятной атмосферы для собеседника: «Разговаривая, мы ведем речь не от собственного имени, а стараемся подстроиться под интересы и манеру разговора других людей. Таким образом, наше внутреннее «я» полностью подстраивается под собеседника».

Эти слова Пруста проливают свет на то, почему один из его друзей, Жорж де Лори — заядлый автогонщик и теннисист — с благодарностью вспоминал, что они с Прустом частенько говорили о спорте и машинах. Разумеется, в глубине души Прусту не было никакого дела ни до первой темы, ни до второй, просто он считал, что навязывание обсуждения детства мадам де Помпадур человеку, который куда лучше разбирается в коленвалах двигателей «Рено», неправильно и искажало бы саму суть дружбы.

Пруст, несомненно, высокообразованный и отдававший в жизни предпочтение интеллектуальной деятельности человек, чаще всего выбирал себе в друзья не тех, с кем можно было вести заумные разговоры, а тех, рядом с кем было тепло, легко и комфортно. Образование и начитанность собеседника не имели для него решающего значения. Зачастую это противоречило сложившимся среди людей его социального круга традиционным представлениям о выборе друзей. Летом 1920 года Пруст получил письмо от Сидни

Шиффа — своего старого друга, который двумя годами позже организовал описанную ужасную и абсолютно безрезультатную встречу Пруста с Джойсом. Сидни написал Прусту, что отдыхает на морском побережье в Англии, что погода стоит замечательная, но что, к его величайшему сожалению, Виолетта — его жена — пригласила погостить группу милейших молодых людей. Сам Сидни не имел бы ничего против их присутствия, если бы не одно обстоятельство: он просто поражен и даже подавлен недалекостью и поверхностностью суждений, высказываемых этим «молодняком». «Мне очень скучно, — пишет он Прусту, — мне тяжело постоянно находиться в обществе молодых людей, не обремененных излишними знаниями. Меня угнетает их наивность, в которой я угадываю признаки зарождающегося внутреннего разложения. В общем, я даже опасаюсь, что это общение может меня как-то скомпрометировать. Нет, в определенном смысле мне интересно пообщаться с новыми людьми, но я не прихожу в восторг, обнаружив, что мои новые знакомые недостаточно образованны или умны».

Прусту, прикованному к постели в Париже, было трудно понять, как человек может быть недоволен тем, что у него есть возможность провести отпуск на морском побережье в компании нескольких молодых людей, единственным недостатком которых было то, что они не читали Декарта:

«Интеллектуальная работа происходит внутри меня постоянно. Что же касается общения с другими людьми, то их интеллектуальный уровень не является для меня решающим фактором. Гораздо важнее, чтобы они были добрыми, искренними и т.д.»

Когда же Пруст действительно заводил интеллектуальные разговоры, он с большим удовольствием слушал то, что говорят другие, чем пускался в рассуждения. Кроме того, в отличие от многих людей его круга, он не пытался исподволь перевести разговор на выигрышную для себя тему. Так, его друг Марсель Плантевинь, автор еще одной книги воспоминаний, названной автором «С Марселем Прустом», специально отмечает особое, свойственное Прусту качество, которое он назвал «интеллектуальной вежливостью»: писатель опасался навязывать кому бы то ни было свое мнение, всегда выражал свои мысли так, чтобы следить за их ходом не представляло большого труда, и избегал категоричности в суждениях. Речь Пруста частым пунктиром пронизывали такие слова и выражения, как «возможно», «может быть» и «вы так не считаете?». Плантевинь полагает, что это отражало внутреннее стремление Пруста понравиться собеседнику и доставить ему удовольствие своей беседой. «Может быть, я глубоко не прав, пытаясь сказать людям то, что им не по душе», — этим правилом руководствовался Пруст в разговорах с друзьями и знакомыми. Такая осторожность в суждениях и предельная корректность в ведении беседы особенно ярко проявлялась в те дни, когда настроение самого Пруста нельзя было назвать радостным и светлым. Вот что по этому поводу пишет Марсель Плантевинь:

«Все эти «вероятно» и «может быть» очень помогали и поддерживали меня, когда приходилось разговаривать с Прустом, находившимся в подавленном, пессимистичном настроении, когда он бывал особенно склонен делать парадоксальные, изумляющие собеседника заявления. Не будь в его речи этих корректных оговорок, продолжать такой разговор было бы, наверное, затруднительно. Чего стоили, например, высказываемые им тяжеловесные, как судебные приговоры, суждения типа «Дружбы не существует» или «Любовь — это капкан, опасность которого осознаешь, только угодив в него и испытав страшную боль»».

Вы так не считаете?

Сколь бы приятными ни были манеры Пруста, объективно рассуждая, их вполне можно было охарактеризовать как «гиперкорректность в общении», что неоднократно отмечали более циничные приятели Пруста, которые даже придумали специальный издевательский термин для описания особенностей такой манеры. Вот что пишет по этому поводу Фернан Грег:

«В нашей компании был придуман и на долгое время устоялся глагол «прустифицировать» — то есть выражать восторги относительно знакомого или собеседника более активно, эффектно и настойчиво, чем это можно сделать, укладываясь в рамки того, что может быть названо куда как более скромно — бесконечно любезным выражением искренне дружеских чувств к знакомому».

Типичной мишенью для упражнений в прус- товской прустификации была Лора Эйман, женщина средних лет, известная в ту эпоху куртизанка, некогда любовница герцога Орлеанского, короля Греции, принца Эгона фон Фюрстенберга, а позднее — и двоюродного дедушки Пруста Луи Вейля. Прусту не было еще и двадцати лет, когда они познакомились, и с тех пор он стал нещадно прустифицировать Лору. Он слал ей многословные, тщательно выверенные и отшлифованные письма, нашпигованные комплиментами, которые подкреплялись чем-то более вещественным — шоколадом, цветами и безделушками, — столь дорогими, что отцу Марселя пришлось даже прочитать сыну нотацию в связи с такой экстравагантностью и расточительностью.

«Мой дорогой друг, мое счастье, — гласило типичное письмо Пруста Лоре, прикрепленное к небольшому сувениру из цветочной лавки, — посылаю вам пятнадцать хризантем. Надеюсь, их стебли будут достаточно длинными, как я и заказывал». На случай, если заказ будет выполнен недостаточно точно или вдруг Лоре захочется более долговечных доказательств его восхищения, чем роскошный букет цветов на длинных стеблях, он заверяет Лору, что она — божественное создание величайшего интеллекта и изысканнейшего изящества, что она просто богиня, превращающая всех мужчин вокруг себя в своих верных почитателей. Естественно, письмо завершалось многословными пожеланиями всех благ, очередным потоком комплиментов и предложением весьма практического свойства: «Я предлагаю назвать наступившее столетие веком Лоры Эйман». Разумеется, Лора стала верным другом Пруста.

На этой фотографии Поля Надара она запечатлена примерно в те годы, когда присланные Прустом хризантемы доставлялись к порогу ее дома:

Другой излюбленной мишенью для прусти- фикации была поэтесса и писательница Анна де Ноай, автор шести сборников вполне приличных стихотворений, которую Пруст почему-то возомнил гением, достойным сравнения с самим Бодлером. В июне 1905 года де Ноай выслала ему экземпляр своего романа «Владычество». Прочитав этот шедевр, Пруст написал Анне, что своей книгой она произвела на свет целую планету — «прекрасную завораживающую планету, которой еще долго будет восторгаться все человечество». Разумеется, Анна де Ноай не могла оказаться всего лишь скромным творцом новых небесных светил. Вполне естественно, что, с точки зрения Пруста, она представляла и образец неземной красоты. «У меня нет повода завидовать Одиссею, потому что моя Афина куда прекраснее, чем его богиня, намного совершеннее, талантливее и мудрее», — уверял Анну Пруст. Несколько лет спустя, в рецензии на «Ослепление», подборку стихотворений Анны, опубликованную в «Фигаро», Марсель Пруст написал, что поэтессе удалось создать возвышенные образы, сопоставимые по масштабу с теми, что создавал гений Виктора Гюго, что ее творчество — это вершина гениальности и шедевр литературного импрессионизма. Для подтверждения правоты столь лестной для поэтессы характеристики он даже процитировал несколько строчек из ее стихотворений. В частности, он включил в рецензию следующее двустишие:

Tandis que détaché d’une invisible fronde, Un doux oiseau jaillit jusqu’au sommet du monde2.
«Встречались ли вам когда-либо образы более роскошные и совершенные, чем этот?» — задавался он вопросом на страницах газеты, а читателям оставалось только недоумевать, обмениваться удивленными взглядами и украдкой перешептываться о том, что вдруг нашло на явно потерявшего голову обозревателя.

Можно ли считать Пруста фальшивым и двуличным? Эти определения подразумевают, что под маской добродушия и искренней расположенности скрывается что-то злое, трезвый и циничный расчет. Чувства же, испытываемые Прустом к Лоре Эйман и Анне де Ноай, разумеется, не были настолько глубоки, как он представлял в своих экстравагантных комплиментах и заявлениях, и по своей тональности были ближе к иронии или даже откровенной насмешке, чем к подлинному обожанию.

Впрочем, не следует излишне драматизировать это несоответствие. Разумеется, далеко не все прустификации Пруста можно было считать искренними. Тем не менее в одном он был абсолютно честен перед собой и перед прустифици- руемым объектом — его отношение к этим людям и его игру можно было свести к простой и совершенно необидной формуле: «Вы нравитесь мне, и я хотел бы понравиться вам». Пятнадцать высоких хризантем, прекрасные планеты, толпы искренних почитателей, Афина, прочие богини и божественные стихи — все это, как полагал Пруст, было необходимым дополнением к его присутствию для того, чтобы установить и поддерживать по-настоящему теплые отношения с этими людьми, особенно с учетом упомянутой заниженной самооценки Пруста («Я явно оцениваю себя гораздо ниже, чем ставит себя наш дворецкий Антуан»). Предельно ясно артикулируемая Прустом гиперкорректность в отношениях с людьми не должна вводить нас в заблуждение и подталкивать к мысли, что всякая дружба предполагает неискренность и даже ложь. Нельзя же, в конце концов, называть обманом наши теплые, любезные, но, в общем, пустые слова, адресованные другу, который с гордостью демонстрирует нам только что вышедший из печати сборник своих стихотворений или, скажем, новорожденного сына. Назвать это проявление вежливости ложью значит покривить душой и «забыть» о том, что люди лгут в подобных ситуациях не для того, чтобы скрыть недобрые чувства или намерения, но скорее для того, чтобы подтвердить свое искреннее расположение, которое вполне может быть поставлено под сомнение, не исполни мы положенный в таких случаях ритуал с восторженными вздохами, долгими поздравлениями и комплиментами. Подобное излишне бурное проявление чувств, когда речь идет о творческих достижениях или детях, считается нормальным. Существует зазор между тем, что другие хотят услышать от нас, чтобы поверить в наши теплые чувства, и теми отрицательными эмоциями, которые мы порой испытываем, что все же не мешает нам, по большому счету, относиться к ним с симпатией и продолжать поддерживать дружеские отношения. Нет ничего неестественного в том, чтобы воспринимать человека одновременно как не слишком хорошего поэта и в то же время как творческую восприимчивую личность; как человека, склонного к излишней пышности выражения собственных чувств, и в то же время очаровательного. Более того, мы отдаем себе отчет, что дурной запах изо рта нашего знакомого никак не мешает ему быть человеком талантливым или даже гениальным. Проблема в том, что мнительность людей лишь в редких случаях позволяет им высказывать претензии друг к другу, не разрушая тем самым приятельские отношения. Практически каждый полагает, что неприятное замечание в его адрес высказывается с куда более вредной и порочной целью, чем та, которую преследуем мы, пересказывая некрасивую информацию о наших друзьях и знакомых, полагая, что делаем это без задней мысли и без желания и вправду испортить отношения с этими людьми.

Пруст однажды сравнил дружбу с чтением. С его точки зрения, и то и другое подразумевает общение. Впрочем, по словам Пруста, у чтения есть перед дружбой одно неоспоримое преимущество:

«Чтение представляет собой квинтэссенцию дружбы — дружбы в ее изначальном, неиспорченном понимании. С книгой не нужно поддерживать напряженные и тем более искусственные дружеские отношения. Если мы проводим вечер с кем-нибудь из этих друзей, то поступаем так совершенно добровольно, потому что нам этого хочется».

Так в реальной жизни мы порой, превозмогая нежелание, все же идем на званый ужин, потому что, отклонив приглашение, рискуем испортить отношения с хорошим знакомым. Весь вечер мы напрягаем свои душевные силы и притворяемся самой любезностью, чтобы не испортить никому настроения и польстить самолюбию пригласившего нас человека. Порой такие вечера превращаются в настоящую пытку. Куда как более открыто и честно мы можем вести себя с книгами. По крайней мере, обратиться к ним мы можем тогда, когда нам этого захочется; если книга нам наскучит, то мы вольны не изображать заинтересованное выражение на лице, ну а если этот диалог и вовсе разочарует нас, мы имеем полное право, не обидев никого, прервать его в любую секунду — на полуслове. Доведись нам оказаться на банкете вместе с самим Мольером, и этот гений комедии в какой-то момент наверняка заставил бы нас улыбнуться натянуто и неискренне. Вот почему Пруст явно отдает предпочтение не общению с живым драматургом, а с его творчеством в напечатанном и переплетенном виде:

«Читая книгу, мы смеемся только над теми шутками Мольера, которые кажутся нам по-настоящему смешными. Когда нам скучно, мы не боимся, что автор пьесы это заметит. Ну, а когда его общество нам надоедает, мы ставим его на место — внезапно и решительно, как если бы он не был ни гениальным писателем, ни знаменитым человеком».

Как же расценивать ту неискренность, которая, судя по всему, встречается в любых дружеских отношениях? Как реагировать на то, что под эгидой дружбы мы одновременно пытаемся решить две противоречивые задачи: обеспечение хороших, эмоционально наполненных отношений, и самовыражение — предельно открытое и честное? Необыкновенное дружелюбие Пруста в сочетании с его редкой откровенностью привели к тому, что эти две задачи он пытался решить параллельно, настолько, насколько казалось возможным. В итоге он все же пришел к выводу, что противоречие между желанием говорить правду и стремлением поддерживать хорошие отношения заложено изначально и входит в систему отношений между людьми, являясь скорее нормой, чем отклонением от правил. Опираясь на эти рассуждения, Пруст сумел сузить для себя понятие дружбы и ее целей: дружбу он оставил для шутливых писем и комплиментов Лоре, но не для того, чтобы говорить Мольеру о том, что он скучен, а Анне де Ноай — что она не умеет писать стихи. Конечно, можно предположить, что такое отношение делало Пруста не самым удобным другом, но, парадоксальным образом, столь радикальное ограничение функций дружеских отношений превратило его одновременно как в прекрасного, верного и приятного друга, так и в еще более честного, глубокого и несентиментального мыслителя.

Хорошим примером того, как это внутреннее разделение влияло на поступки Пруста, является его многолетняя дружба с Фернаном Грегом — одноклассником и коллегой по писательскому цеху. К тому времени, как Пруст опубликовал свой первый сборник рассказов, Фернан Грег уже занимал важный пост в литературном журнале «Ревю де Пари». Несмотря на многочисленные недостатки и слабости «Утех и дней», Пруст вполне мог рассчитывать на то, что старый, еще школьный, друг удостоит его творение пары добрых слов. Увы, Грег поступил иначе: он даже не упомянул книгу Пруста в своей статье, а когда до этих рассказов дошла очередь в обзоре текущих новинок, в рецензии говорилось лишь об иллюстрациях, предисловии и сопровождавших книгу фортепианных пьесах — в общем, обо всем, к чему сам Пруст не имел никакого отношения. Более того, Грег позволил себе несколько ироничных замечаний по поводу того, что Пруст якобы использовал все свои связи для того, чтобы его творение все-таки было опубликовано.

Как бы вы поступили, когда такой друг, как Фернан Грег, написав, в свою очередь, книгу (и притом действительно более чем посредственную), присылает вам экземпляр с просьбой высказаться о его творчестве? Такой вопрос встал перед Прустом буквально через несколько недель: Фернан прислал ему «Дом детства» — сборник стихов, по сравнению с которыми вирши Анны де Ноай действительно можно было смело сравнивать с творчеством Бодлера. Пруст имел полное право воспользоваться этой возможностью, чтобы напомнить Грегу о его поведении, сказать правду о его стихах и порекомендовать ни в коем случае не пытаться зарабатывать на жизнь литературным трудом и как можно крепче держаться за место в редакции журнала. Впрочем, мы прекрасно понимаем, что такой поступок был бы совершенно не свойствен Прусту. И вот мы уже видим, как он садится за стол и пишет своему другу-обидчику письмо с поздравлениями в связи с большим творческим успехом. «То, что я только что прочитал, поразило меня своим великолепием, — пишет Пруст Фернану, — я помню, что ты сурово отозвался о моей книге, но я прекрасно понимаю, что ты так поступил в соответствии со своими внутренними убеждениями: книга показалась тебе плохой, о чем ты и написал в рецензии. Вот по этой же причине я, считая твою книгу хорошей, рад сообщить об этом как тебе, так и всем остальным».

С письмами, адресованными лучшим друзьям, порой происходят странные вещи: именно их мы чаще всего отказываемся пересылать по почте и зачем-то прячем в ящик письменного стола. Так получилось и с письмами Пруста Грегу. После смерти в архиве Пруста было обнаружено письмо, явно написанное незадолго до того, как он отправил другу свое восторженное послание. Первый вариант письма был куда менее хвалебным, но, пожалуй, намного более искренним. В нем Пруст благодарит Грега за присланный ему экземпляр «Дома детства», а затем высказывает сдержанные похвалы скорее количеству, чем качеству содержащихся в объемистом томе поэтических произведений. Более того, в конце письма Пруст позволяет себе весьма едкие отзывы о греговском самомнении, ненадежности его как друга и о его незрелости и инфантильности как писателя и поэта.

Почему же он не отправил это письмо? Конечно, принято считать, что все ссоры и разногласия с друзьями нужно решать в диалоге, при личной встрече. К сожалению, неудовлетворительные результаты подобных обсуждений заставляют многих из нас пересмотреть непоколебимость этой аксиомы. Пруст, например, мог пригласить Грега в ресторан, предложить ему фрукты, хорошее вино, всучить изумленному официанту пятьсот франков на чай, а затем в предельно вежливых и корректных выражениях рассказать другу, что тот, прямо скажем, несколько зазнался, что верить ему, по правде говоря, больше не хочется, и что с таким инфантильным восприятием мира нечего и пытаться пробовать силы в литературе. Чем бы кончилась такая беседа? Разумеется, через пару минут Грег покраснел бы от гнева, отодвинул угощение и покинул ресторан с самым обиженным видом, чем, разумеется, немало удивил бы столь щедро отблагодаренного официанта. Чего, спрашивается, добился бы Пруст, если не считать еще большего углубления и расширения пропасти, что уже пролегла между ними? Скорее всего, он навеки потерял бы Грега как друга. Вот тут и возникает вопрос: а для чего нужны были эти приятельские отношения с Гре- гом самому Прусту? Судя по всему, не для того, чтобы делиться проницательными наблюдениями за его характером и душевными качествами.

Вероятно, куда лучше было бы изложить столь нелестные суждения о характере и поступках друга в каком-нибудь уединенном месте, как нельзя лучше подходящем для того, чтобы сформулировать болезненные мысли без необходимости делиться ими с тем человеком, который вас на них и вдохновил. Неотправленное письмо — отличный пример такого уединенного места. Другой пример — собственноручно написанная книга.

Мы вполне можем рассматривать роман «В поисках утраченного времени» как необычно длинное неотправленное письмо, своего рода противоядие против жизни, состоящей из сеансов прустификации, современных воплощений Афины, щедрых подарков и хризантем на длинных стеблях — в общем, эта книга стала тем самым местом, где можно выразить то, что не подобает говорить людям в лицо. Описав в ней художников как «созданий, которые то и дело говорят о том, о чем стоило бы умолчать», Пруст явно не без удовольствия вывел в качестве персонажей романа очень многих своих друзей и знакомых. Так, у Лоры Эйман, помимо неоспоримых достоинств, явно имелись и недостатки, и неприятными чертами именно ее характера Пруст наделил Одетту де Креси. Фернан Грег, судя по всему, избежал в реальной жизни откровенной отповеди Пруста, зато в романе Марсель рассчитался с предавшим его другом сполна, во многом списав с него весьма неприятного персонажа по имени Альфред Блох.

К сожалению для Пруста, его попытка быть абсолютно честным и одновременно сохранить дружеские отношения с множеством людей оказалась в некотором смысле неудачной. Виной тому, в первую очередь, стало стремление парижского светского общества читать его произведения как своего рода «роман-шараду». Пруст неоднократно писал и заявлял, что все его персонажи вымышленные и что не нужно искать в них сходство с реальными людьми. Несмотря на все эти предупреждения, некоторые люди почувствовали себя оскорбленными, обнаружив те или иные черты своего характера приписанными к кому-то из числа персонажей романа Пруста. Так, всерьез обиделся на автора Камиль Баррер, узнав в Нор- пуа некоторые свои черты. Робера де Монтескье оскорбило сходство с бароном де Шарлю. Герцог д’Альбуфера без особого удовольствия узнал отражение своего романа с Луизой де Морнан в отношениях, установившихся между Робером де Сен-Лу и Рашель. Лора страшно оскорбилась, подметив сходство Одетты де Креси со своей персоной. Несмотря на то что Пруст всячески заверял ее, что Одетта на самом деле «представляет собой полную твою противоположность», нет ничего удивительного, что Лора, женщина неглупая, отказывалась в это верить. О чем говорить, если героиню своего романа Пруст даже поселил по тому же адресу, где жила сама Лора Эйман? Парижские «Желтые страницы» времен Пруста дают нам следующую информацию: Эйман (мадам Лора) — улица Лаперуз, дом три. В романе же Одетта проживает «в маленькой гостинице на улице Ла Перуз, за Триумфальной аркой». Разница, как мы можем видеть, только в разном написании названия улицы.

Несмотря на эти недоразумения, принцип разделения того, что имеет отношение к дружбе, и того, что следует излагать в неотправленных письмах и романах, как минимум, имеет право на существование (разумеется, с условием, что письма будут хорошо спрятаны, а адреса узнаваемых героев — изменены).

Этот принцип следует отстаивать хотя бы во имя самой дружбы. Пруст полагал, что «те, кто презирают дружбу, могут быть… самыми лучшими друзьями». Это парадоксальное суждение он основывает на том, что такие люди подходят к отношениям со старыми знакомыми с более реалистичных позиций, они избегают говорить в основном о себе — и не потому, что считают эту тему недостаточно важной, а скорее наоборот, осознавая ее значимость и не желая вверять столь ценную информацию такой эфемерной, переменчивой и в высшей степени поверхностной материи, какой является дружеский разговор. Такие люди не считают для себя зазорным больше спрашивать, чем отвечать, и полагают дружеские отношения отличным способом что-то узнать и чему-то научиться, но не учить других. Кроме того, такие люди с уважением относятся к ранимости и восприимчивости других, признают их право на желание получить свидетельства хорошего к себе отношения (пусть даже эти свидетельства будут и не совсем искренними). Эти люди готовы порадовать стареющую куртизанку роскошными, пусть и несколько искусственными комплиментами по поводу ее внешности или великодушно обнадежить своей рецензией автора неплохо задуманного, но весьма посредственно исполненного поэтического сборника.

Вместо того чтобы упорно гнаться за двумя зайцами, люди, якобы презирающие дружбу, отдают себе отчет в несовместимости полной искренности и теплых приятельских отношений и сознательно разделяют для себя две эти цели. Они поступают на редкость мудро, проводя четкую грань между хризантемами и романом, между Лорой Эйман и Одеттой де Креси, между отправленным письмом и тем, что так и осталось лежать в ящике письменного стола, но тем не менее все же должно было быть написано.
________________________

1 Естественно (фр.).

2 И, будто взметена ввысь из пращи незримой

Источник: Частный корреспондент