Воспитать речь

Культурология – режиссёр всех жанров, включая самое себя
Александр Люсый – фигура в современной интеллектуальной жизни столь же яркая, сколь сопротивляющаяся закреплению в дисциплинарно и жанрово предписанных рамках.
Формальная его социальная ниша — старший научный сотрудник Российского института культурологии и Центра гуманитарных исследований пространства Российского научно-исследовательского института культурного и природного наследия имени Д.С. Лихачёва (Института Наследия). По образованию – историк (Симферопольский государственный университет) и литературный критик (Литинститут). Был школьным учителем, научным сотрудником Крымского краеведческого музея, редактором издательства «Таврия». Редактировал книги по краеведению, стал одним из тех, кто создавал крымскую краеведческую школу, а затем противостоял ее развалу.
«Советский, украинский и российский культуролог, — терпеливо перечисляет его облики всезнающая Википедия, — краевед, журналист, публицист, литературный критик, писатель, общественный деятель…» Автор ярких книг: «Пушкин. Таврида, Киммерия» (2000), «Крымский текст в русской литературе» (2003), «Наследие Крыма: геософия, текстуальность, идентичность» (2007), «Нашествие качеств: Россия как автоперевод» (2008), «Поэтика предвосхищения: Россия сквозь призму литературы, литература сквозь призму культурологии» (2011), «Новейший Аввакум: Текстуальная революция в России в свете Первой мировой Крымской семантической войны» (2012), а также монографии о «Первом поэте Тавриды» Семёне Боброве (Симферополь, 1991), не говоря уже о множестве критических статей и философских эссе в журналах «Октябрь», «Век ХХ и Мир», «Silentium», «Предвестие», альманахе «Памятники Отечества» и в других бумажных и электронных изданиях. Сейчас к изданию готовятся новые его книги: «Парад утопий» и «Московский текст и другие».
Кроме того (и это, кажется, самое интересное), Люсый – создатель оригинальной концепции крымского текста в русской литературе и текстологической концепции русской культуры, разрабатывающий представление о культуре как сумме и системе локальных текстов.
Какой логикой всё это связано? В чём смысл теоретических построений Александра Люсого, что даёт предлагаемое им понимание культуры? Всё это и постаралась выяснить наш корреспондент Ольга Балла.
— Кем вы, человек со многими интеллектуальными обликами, считаете себя по преимуществу: критиком, культурологом, журналистом, писателем…? В какой мере для Вас эти типы деятельности связаны? И не соперничают ли они друг с другом?
— Мои интеллектуальные увлечения сначала развивались последовательно: журналитика, краеведение, критика, культурология, — а сейчас сосуществуют вроде индивидуальной жанровой системы, то дополняя друг друга, а то и соперничая.
— Что для вас культурология — в том её варианте, в каком вы ею занимаетесь: строгая ли наука, род ли искусства (есть же такая разновидность культурных форм – интеллектуальные искусства) — или, может быть, самостоятельная, ни к чему не сводящаяся форма мышления?
— Она для меня — режиссер всех названных жанров, включая самое себя.
Сегодня все реже, но иногда еще звучат мнения об «излишности» культурологии. Вспомним, однако: алхимия тоже когда-то считалась «лженаукой» и для многих позитивистски настроенных ученых остается ею и сейчас. А для Карла Юнга и Мирчи Элиаде она была бесценным источником знаний о человеческом сознании и самосознании. А теология — наука ли она? Ральф Дарендорф, например, считает, что для средневекового общества теология означала то же, что социология — для индустриального общества и философия для эпохи перехода к современности
То есть: все эти три дисциплины незаметно, но действенно были или остаются, наряду с выполнением собственных задач, ещё и инструментами самоинтерпретации своей эпохи. Не менее популярен тезис, что философия – тоже не наука, а метанаука. В принципе, верно и это. Современная «недостаточность» философии — в ее самососредоточенности, замкнутости в собственном языке, а культура оказывается предоставленной самой себе.
У культурологии как гуманитарной «алхимии» XXI века нет единого языка. Правда, единой культуры тоже нет. Культуры — включая и контркультуру — множественны, хотя демаркация границ не завершена.
Сегодня ясно, что дело — не в «бескультурье», а в драматическом столкновении разных культур (с непростой проблемой их «равноправности»).
— Что вас побудило этим заняться?
— В ранней юности я мнил себя то историком, то сочинителем, пытался писать рассказы – преимущественно, из истории собственной жизни, и, наконец, занялся журналистикой. От неё перешел к критике, окончил Литературный институт и стал работать в редакции краеведческой литературы издательства «Таврия». В начале 1986 года, когда, после некоторого колебания, сверху была дана отмашка на перестроечный «огонь по штабам», мне на страницах «Литературной России» удалось обнародовать зловещие планы Управления санаториями и домами отдыха в Крыму Четвертого главка Минздрава СССР снести дом Ришелье в Гурзуфе.
Построенный в 1811 году генерал-губернатором Новороссийского края и Крыма герцогом Арманом Эмманюэлем дю Плесси Ришелье, дом этот долгое время оставался единственным строением европейского типа на всем Южном берегу Крыма. Владелец, погруженный в текущие хлопоты, побывал в своем доме лишь однажды, но охотно разрешал останавливаться в нем путешественникам. В этом доме вместе с семьей генерала Николая Раевского большую часть своего пребывания в Крыму прожил Пушкин, называвший эти дни, кстати, «счастливейшими минутами жизни». В советское время на волне знаменитого в своем роде Пушкинского юбилея 1937 года здесь открыли музей Пушкина (часть сотрудников вскоре была репрессирована). После войны в истории дома начался санаторный период, а в 1960-е здесь разместили водолечебницу, которая стала медленно разрушать здание изнутри. В 1985 году крымское ведомство 4-го главка Минздрава и санаторий «Пушкино» решили дом снести (и построить на его месте новое помещение для оздоровительных процедур). Под это решение даже организовали «литературоведческие» изыскания на тему «а был ли тут Пушкин?». Предложения исключить дом из списка памятников культуры обосновывались тем, что он теперь «угрожает жизни людей».
Во второй половине 1980-х газетная компания, поддержанная собратьями по перу и видными деятелями культуры, сыграла, в конечном счете, спасительную роль. Хотя и не сразу. Вскоре в «Литературной газете» появился мой, в соавторстве с «крокодилистом» Виталием Витальевым, фельетон «Театральный бум-бум» — о том, как местный театр, попав в обкомовский фавор, стал расширяться, снося соседние памятники культуры, и среди них — помещение каретного сарая, где был расположен самый первый русский театр в Крыму: в нём выступал Михаил Щепкин, а среди публики был замечен Виссарион Белинский. Казалось бы, где еще создавать театральный музей?
Такая смычка краеведения, журналистики, публицистики, литературоведения происходила во вполне боевых условиях. Обкомовское начальство – Крым, напомню, еще не был автономной республикой — запросило у директора издательства «Таврия», где я тогда работал, мое личное дело. Помню, пришли по этому поводу ко мне в кабинет краевед Вадим Гарагуля и бывший морской десантник, археолог Михаил Фронжуло.
— Ну, какие новости? – спрашивает последний.
— Да вот, снайпер уже напротив засел, — говорит ему с не очень глубоко скрытым юмором краевед.
— Где? – отвечает археолог, и надо было видеть, с какой оборонной профессиональностью пригнулся он, вжав голову в плечи и устремив цепкий взгляд вверх.
Однако крымская гласность в своем пушкиноведческом измерении заполняла все больше центральных газет. В итоге хозяевам дома все же пришлось не только отказаться от планов сноса, но за свой счет отреставрировать его и даже открыть там новый музей Пушкина.
Но вскоре волна гласности пошла на убыль, и «музею Онегина» — а идея такая была — так и не довелось стать всесоюзной ударной музейной стройкой. Сейчас он, будучи на территории уже приватизированного санатория, по-прежнему в осаде – то отопление отключат, то электричество. Гуманитариям Крыма то и дело опять приходится собирать подписи в его защиту.
Я же, подвергнутый позже журналистскому остракизму за «непатриотичную» классификацию политических сил Крыма в парламенте уже образовавшейся республики: бандиты, дилетанты и татары, — вынужден был Крым покинуть. А полученные разножанровые импульсы объединились в концепцию крымского текста русской культуры.
— Как ваша работа по осмыслению крымского пространства соотносится с геопоэтикой Игоря Сида и его единомышленников?
— Сид обнаружил меня в редакции симферопольской газеты «Будем милосердны» в 1994-м, когда готовил II Боспорский форум современной культуры. Литературное приложение к газете, которое мы тогда спланировали, не удалось, а форум прогремел на весь мир.
У Сида в голове в это время рождалась сначала тавриология, а потом и геопоэтика — его фирменное, наряду с западноевропейской геопоэтикой Кеннета Уайта, интеллектуальное движение с сетевой структурой и точечной стратегией, что предопределяет и точечный характер моего с нею взаимодействия. Я стараюсь не пропускать ни одной такой открытой точки.
Личных соперничеств на почве амбициозности у нас с Сидом нет, хотя сами логики разных конкурирующих друг с другом жанров, бывает, создают полемические коллизии. Однажды я, преимущественно еще как журналист, пришел на встречу со знаменитым публицистом крымского происхождения Юрием Черниченко в Крымском клубе. Уже через день в газете «Вечерняя Москва» вышла моя заметка с огромным заголовком на первой полосе, что, мол, Черниченко призывает вернуть Крым в состав России. А у Сида в этот день была назначена встреча в Украинском культурном центре насчет совместных культурологических акций. К счастью, созданный этой публикацией холодок все же удалось преодолеть.
Сформулированная мной теория крымского текста – «традиционная» академическая концепция. На эту тему я защитил диссертацию в Российском институте культурологии. Сид провел презентации моих книг «Крымский текст русской литературы» и «Наследие Крыма: геософия, текстуальность, идентичность». Увы, в один прекрасный момент выяснилось, что читал он их не так уж внимательно. В статье «Переизбыток писем на воде» он написал, что у Семена Боброва -«поэтического Колумба Крыма», как я охарактеризовал его еще в брошюре 1991 года «Первый поэт Тавриды», — якобы «нет ни одного текста, посвященного возлюбленной». Мне стало обидно за забытого «пиита» — главного героя моих книг, поскольку его поэма «Таврида» — постоянное обращение к пусть и условной, но возлюбленной Зарене (русифицированной во втором издании поэмы «Херсонида» в Сашену), и я не удержался от полемики насчет особенностей крымского Эроса. Но это не помешало моему участию в составленном Сидом сборнике «Введение в геопоэтику». Плодотворный, по-моему, диалог продолжается.
— В чём сверхзадача Вашей культурологической работы, её генеральный план, если таковой есть?
— Сейчас в России на стыке разных отраслей гуманитарных наук складывается традиция концептуализации и исследования текстов культуры разного уровня. Это приобретает характер «текстуальной революции» гуманитарного знания.
Под постоянным воздействием концепции петербургского текста — и вопреки намерениям ее основоположника, Владимира Топорова, который, как известно, считал, что иных текстов, кроме петербургского, у русской культуры нет — происходит триумфальное шествие этой революции: повсеместное и целенаправленное, при всей внешней стихийности, учреждение разнообразных «текстов» — московского, киевского, сибирского, алтайского, уральского, волжского, саратовского, самарского, кавказского, вятского, елецкого, муромского, северного… В каждом из таких текстов, крымском или сибирском, возникает внутреннее напряжение между внешним (классическим, «столичным») взглядом и внутренним, «местным» ответом. Миф Киммерии — в ответ на миф Тавриды; движение «областничества» в ответ на классический, а по сути — колонизационный в ту или иную сторону взгляд традиционной русской литературы на Сибирь…
Внимательное изучение этих наработок наводит на мысль: как правило, весь этот материал – с некоторыми, разве, исключениями — не поверхностное подражание, как может показаться на первый взгляд, но ответ самого российского пространства, с его особенностями, и всего накопленного ранее комплекса гуманитарного знания на глубинные потребности национального семиозиса.
Поэтому, думаю, сейчас очень актуально преодолеть методологическое разобщение отдельных дисциплинарных и «региональных» направлений – и создать целостную интерпретацию русской культуры как суммы и системы текстов. Это вполне можно считать сверхзадачей и моей работы.
— Объясните, пожалуйста, для неспециалистов: что имеется в виду, когда говорят о «тексте» того или иного пространства?
— Текст в этом смысле, если говорить совсем коротко, — «читаемость» культурной среды. Гносеологическая метафора «текста» (или «супертекста») позволяет рассматривать саму среду обитания человека как знаково-символическую реальность, наполненную связными последовательностями смыслов и значений — при всей возможной сложности и даже непоследовательности таких связей. Однако текст — все же не просто метафора, а, скорее, метаформа, «форма форм». Будучи продуктом текстов иного уровня, метатекст, в свою очередь, и сам задает правила порождения текста, его грамматику и синтаксис.
Культурные тексты — это культурные коды: то есть, универсальные способы репрезентации, структурной организации и трансляции культурного опыта и ценностей. Благодаря им возможна общезначимая организация социального опыта и информации, их упаковка, складирование и передача. Формы культурного кодирования – и, соответственно, языки – бывают разные; их столько же, сколько и сфер человеческой деятельности: словесные, предметные, музыкальные, изобразительные…
По-моему, осмысление – говоря учёным языком, концептуализация — локальных текстов русской культуры сегодня — высшее выражение процесса национального семиозиса (наработки системы символов, значимых для нашей человеческой общности, для её консолидации и понимания ею самой себя). Это -вполне адекватный, кажется, ответ на потребности социокультурной идентификации современного российского общества и построения у нас коммуникативного сообщества, центральная проблема которого — коммуникация столицы и страны в целом.
— То есть, насколько я понимаю, сверхзадача проявления разного рода локальных текстов в пределах нашей культуры – создать и воспитать речь, с помощью которой страна могла бы говорить о себе? На какие, в таком случае. теоретические авторитеты вы ориентируетесь, и кого бы вы могли назвать своими учителями?
— Владимир Топоров своей концепцией петербургского текста русской культуры бросил России методологический вызов. И та ответила ему текстуальной революцией гуманитарного знания. Поэтому Топоров кажется мне самым актуальным из современных мыслителей. я стараюсь прочитать все его постепенно публикуемые тексты. Это при том, что первый же абзац авторского вступления в его «итоговой», подготовленной уже не самим автором книге «Петербургский текст» содержит небесспорный посыл: «Восстав из “топи блат”, Петербург расколол русское общество на две непримиримые части…». Ведь раскол общества, породивший само это понятие, раскол, в «тишайшей» своей стадии возник еще в царствование отца Петра I, Алексея Михайловича. Раскольник как тип, правда, сам еще внутренне не «раскалывался» в ходе церковного и общественного раскола, спровоцированного тогдашними текстуально-редакторскими реформами одержимого «византийской прелестью» патриарха Никона. Созданный Никоном подмосковный Новый Иерусалим занимает ментальное место как бы между Третьим Римом и Петербургом, а тогдашняя контропричнина духовно-хозяйственного сопротивления озаряла пространства раскольничьего ухода.
Авторитетен для меня и мой нынешний непосредственный начальник по сектору теории искусства Российского института культурологии Вячеслав Шестаков. С ним мы, при полном взаимопонимании, тоже порой полемизируем, причем весьма плодотворно. Недавно я писал отзыв на его новую книгу «Повседневная жизнь Итальянского Возрождения». Мне показалось слишком категоричным утверждение, что «Россия не переживала эпоху Возрождения, как все другие европейские страны. Не до того было… В XIV-XVI в. России не было того подъема, который происходил во многих странах Западной Европы. Но зато в начале ХХ века у нас был религиозно-философский Ренессанс, обладающий многими чертами того европейского Возрождения, который в свое время прошел мимо нас». Правда, при этом приводится такой фрагмент письма Михаила Алпатова Эрвину Панофски: «Очевидно, не существовало прямого контакта между искусством Москвы и Италии вплоть до конца XV столетия. Важность икон на темы Апокалипсиса состоит не только в том факте, что они заключали некоторые итальянские мотивы, но и в том, что они содержали оригинальные идеи и интерпретацию текста».
Я думаю, в названное время подъем в сфере внешнего государственного строительства и с точки зрения политики, и с точки зрения эстетики (идею «государства как произведения искусства» выдвинул в XIX веке Якоб Буркхардт на основе изучения всех видов итальянской государственности XIV-XV вв.), тогдашний русский Ренессанс, — если понимать смысл этого явления этимологически, как «возрождение» уже существовавшей основы, то есть единого государства с новым центром в Москве, а не в Киеве, — скорее даже превосходил своим масштабом итальянское Возрождение, развивавшееся в условиях отсутствия реального политического единства. Связь подкреплялась и непосредственным участием итальянских архитекторов в строительстве ряда важных сооружений Кремля. Состоялся в то время и философский монашеский десант из Италии в Москву, типа перестроечного «Деррида в Москве».
Так что я благодарен Вячеславу Павловичу за возможность сформулировать свой вывод, о котором впервые говорю сейчас: сама идея «Третьего Рима» была типологически возрожденческой — и в плане декларируемого возрождения нового сакрального центра на новом месте, и в плане своей апокалиптичности: «А четвертому не быть». Концепция о. Павла Флоренского, «русского Леонардо», о храмовом действе как синтезе искусств – генетически из такого Возрождения. Хотя сам термин «русский религиозный Ренессанс» имеет скорее значение метафорического знака качества, чем типологической аналогии. Кстати сказать, и текст культуры, тот же крымский текст – это не знак качества, а исследовательская схема (так что пусть некоторые из живущих писателей не обижаются, почему я их туда не «взял»).
Многому — в частности, принципам пространственного мышления — учусь я и на заседаниях Центра гуманитарных исследований пространства Российского НИИ культурного и природного наследия имени Д.С. Лихачева у Дмитрия Замятина, Бориса Родомана, Ольги Лавреновой, Ивана Митина и других.
— Есть ли что-то из сделанного вами до сих пор, что вы считаете в каком бы то ни было отношении особенно важным?
— Сам не знаю, что тут выбрать: спасение дома Ришелье? Концепцию крымского текста? Текстологическую концепцию русской культуры — современную «русскую теорию» как конкретизацию в новых условиях «русской идеи»? Или распространение известной схемы Арнольда Тойнби «вызов — ответ» на механизм становления локального текста? Думаю, со стороны виднее.
— Что из делающегося сегодня в области культурологической мысли и культурологического воображения видится вам наиболее значительным и перспективным?
— Я бы назвал среди самого важного создание теории текстов культуры, в частности, локальных текстов. Она может, думаю, стать действенным способом социокультурного самоопределения личности и общества на нынешнем этапе нашей истории. Способом понять себя, друг друга и общее всем нам целое, сориентироваться и договориться. При этом культурно-исторические символы, составляющие континуум текстов нашей культуры, должны, я считаю, не соперничать друг с другом, а интегрироваться в единый образный ряд. Сейчас, правда, происходит нечто как раз противоположное.
В массовом сознании всё обилие культурно-исторических образов сведено к бинарной оппозиции «Россия–Запад». Влиятельному меньшинству «Запад» видится абсолютным добром, а Россия – воплощением неизбывной отсталости и неполноценности. Подавляющее же большинство видит в «Западе» врага, стремящегося уничтожить Россию как единственно возможную цивилизационную альтернативу. В обоих случаях дуалистическая картина одна и та же, меняются лишь знаки: «минус» на «плюс», и наоборот. Но такая картина мира не соответствует реальной ситуации, в которой нам нужно стремиться к конкуренции, а не к конфликту цивилизаций. Проблема — не в выборе между «изоляционизмом» и «глобализмом», а в поиске оптимальных форм культурно-исторической идентичности, которые по-новому раскрывали бы роль и значение России в мировой истории.
— В таком случае, какие участки современной российской культурологической мысли, по-вашему, особенно неразработаны и нуждаются в культивирующем внимании?
— Бенно Хюбнер, современный немецкий философ, с которым я общался на конференции в Киеве, считает, что культурология в России — в отличие от западных наук о культуре — выполняет компенсаторную функцию: восполняет экзистенциальный вакуум, образовавшийся в период краха метафизической идентичности советского периода. В этом есть правда, тем более, что происходит это на фоне исчерпания проективного потенциала воспроизводства, включая предпринимательский.
Мы больше не в состоянии управлять реальностями, которые сами же и породили, контролировать осуществление собственных проектов, справляться с экологическими проблемами. Из-за множественности нами же порожденных миров мы утеряли онтологическое единство человечества и единство понимания мира.
Так вот: для нового понимания сложности как кризиса и кризиса как сложности нужны новые понятия. Над этим надо работать.
— А что имеется в виду под вызовом и ответом?
— В каждом из этих текстов возникает внутреннее напряжение между внешним — классическим, «столичным» — взглядом и внутренним, «местным» ответом. Ответом на имперский романтический («туристический», по определению Максимилиана Волошина) миф Тавриды стал «внутренний» миф Киммерии, который, впрочем, Анне Ахматовой тоже казался неуместным «вызовом», поэтому она полемически идентифицировала себя в своем крымском измерении как «последняя херсонидка». Ответом на поверхностно-идеологическое рассмотрение Сибири представителями русской классической литературы было литературное и общественное движение «областничества». Урал – тоже место аналогичного поиска общей, но «геологически» обоснованной истины. И так – до Владимира Топорова и его последователей включительно.
Текст: Ольга Балла
Источник: Частный корреспондент
Культурология – режиссёр всех жанров, включая самое себя
Александр Люсый – фигура в современной интеллектуальной жизни столь же яркая, сколь сопротивляющаяся закреплению в дисциплинарно и жанрово предписанных рамках.
Александр Люсый, chaskor.ru
Александр Люсый, chaskor.ru

Формальная его социальная ниша — старший научный сотрудник Российского института культурологии и Центра гуманитарных исследований пространства Российского научно-исследовательского института культурного и природного наследия имени Д.С. Лихачёва (Института Наследия). По образованию – историк (Симферопольский государственный университет) и литературный критик (Литинститут). Был школьным учителем, научным сотрудником Крымского краеведческого музея, редактором издательства «Таврия». Редактировал книги по краеведению, стал одним из тех, кто создавал крымскую краеведческую школу, а затем противостоял ее развалу.

«Советский, украинский и российский культуролог, — терпеливо перечисляет его облики всезнающая Википедия, — краевед, журналист, публицист, литературный критик, писатель, общественный деятель…» Автор ярких книг: «Пушкин. Таврида, Киммерия» (2000), «Крымский текст в русской литературе» (2003), «Наследие Крыма: геософия, текстуальность, идентичность» (2007), «Нашествие качеств: Россия как автоперевод» (2008), «Поэтика предвосхищения: Россия сквозь призму литературы, литература сквозь призму культурологии» (2011), «Новейший Аввакум: Текстуальная революция в России в свете Первой мировой Крымской семантической войны» (2012), а также монографии о «Первом поэте Тавриды» Семёне Боброве (Симферополь, 1991), не говоря уже о множестве критических статей и философских эссе в журналах «Октябрь», «Век ХХ и Мир», «Silentium», «Предвестие», альманахе «Памятники Отечества» и в других бумажных и электронных изданиях. Сейчас к изданию готовятся новые его книги: «Парад утопий» и «Московский текст и другие».
Кроме того (и это, кажется, самое интересное), Люсый – создатель оригинальной концепции крымского текста в русской литературе и текстологической концепции русской культуры, разрабатывающий представление о культуре как сумме и системе локальных текстов.
Какой логикой всё это связано? В чём смысл теоретических построений Александра Люсого, что даёт предлагаемое им понимание культуры? Всё это и постаралась выяснить наш корреспондент Ольга Балла.
— Кем вы, человек со многими интеллектуальными обликами, считаете себя по преимуществу: критиком, культурологом, журналистом, писателем…? В какой мере для Вас эти типы деятельности связаны? И не соперничают ли они друг с другом?
— Мои интеллектуальные увлечения сначала развивались последовательно: журналитика, краеведение, критика, культурология, — а сейчас сосуществуют вроде индивидуальной жанровой системы, то дополняя друг друга, а то и соперничая.
— Что для вас культурология — в том её варианте, в каком вы ею занимаетесь: строгая ли наука, род ли искусства (есть же такая разновидность культурных форм – интеллектуальные искусства) — или, может быть, самостоятельная, ни к чему не сводящаяся форма мышления?
— Она для меня — режиссер всех названных жанров, включая самое себя.
Сегодня все реже, но иногда еще звучат мнения об «излишности» культурологии. Вспомним, однако: алхимия тоже когда-то считалась «лженаукой» и для многих позитивистски настроенных ученых остается ею и сейчас. А для Карла Юнга и Мирчи Элиаде она была бесценным источником знаний о человеческом сознании и самосознании. А теология — наука ли она? Ральф Дарендорф, например, считает, что для средневекового общества теология означала то же, что социология — для индустриального общества и философия для эпохи перехода к современности
То есть: все эти три дисциплины незаметно, но действенно были или остаются, наряду с выполнением собственных задач, ещё и инструментами самоинтерпретации своей эпохи. Не менее популярен тезис, что философия – тоже не наука, а метанаука. В принципе, верно и это. Современная «недостаточность» философии — в ее самососредоточенности, замкнутости в собственном языке, а культура оказывается предоставленной самой себе.
У культурологии как гуманитарной «алхимии» XXI века нет единого языка. Правда, единой культуры тоже нет. Культуры — включая и контркультуру — множественны, хотя демаркация границ не завершена.
Сегодня ясно, что дело — не в «бескультурье», а в драматическом столкновении разных культур (с непростой проблемой их «равноправности»).
— Что вас побудило этим заняться?
— В ранней юности я мнил себя то историком, то сочинителем, пытался писать рассказы – преимущественно, из истории собственной жизни, и, наконец, занялся журналистикой. От неё перешел к критике, окончил Литературный институт и стал работать в редакции краеведческой литературы издательства «Таврия». В начале 1986 года, когда, после некоторого колебания, сверху была дана отмашка на перестроечный «огонь по штабам», мне на страницах «Литературной России» удалось обнародовать зловещие планы Управления санаториями и домами отдыха в Крыму Четвертого главка Минздрава СССР снести дом Ришелье в Гурзуфе.
Построенный в 1811 году генерал-губернатором Новороссийского края и Крыма герцогом Арманом Эмманюэлем дю Плесси Ришелье, дом этот долгое время оставался единственным строением европейского типа на всем Южном берегу Крыма. Владелец, погруженный в текущие хлопоты, побывал в своем доме лишь однажды, но охотно разрешал останавливаться в нем путешественникам. В этом доме вместе с семьей генерала Николая Раевского большую часть своего пребывания в Крыму прожил Пушкин, называвший эти дни, кстати, «счастливейшими минутами жизни». В советское время на волне знаменитого в своем роде Пушкинского юбилея 1937 года здесь открыли музей Пушкина (часть сотрудников вскоре была репрессирована). После войны в истории дома начался санаторный период, а в 1960-е здесь разместили водолечебницу, которая стала медленно разрушать здание изнутри. В 1985 году крымское ведомство 4-го главка Минздрава и санаторий «Пушкино» решили дом снести (и построить на его месте новое помещение для оздоровительных процедур). Под это решение даже организовали «литературоведческие» изыскания на тему «а был ли тут Пушкин?». Предложения исключить дом из списка памятников культуры обосновывались тем, что он теперь «угрожает жизни людей».
Во второй половине 1980-х газетная компания, поддержанная собратьями по перу и видными деятелями культуры, сыграла, в конечном счете, спасительную роль. Хотя и не сразу. Вскоре в «Литературной газете» появился мой, в соавторстве с «крокодилистом» Виталием Витальевым, фельетон «Театральный бум-бум» — о том, как местный театр, попав в обкомовский фавор, стал расширяться, снося соседние памятники культуры, и среди них — помещение каретного сарая, где был расположен самый первый русский театр в Крыму: в нём выступал Михаил Щепкин, а среди публики был замечен Виссарион Белинский. Казалось бы, где еще создавать театральный музей?
Такая смычка краеведения, журналистики, публицистики, литературоведения происходила во вполне боевых условиях. Обкомовское начальство – Крым, напомню, еще не был автономной республикой — запросило у директора издательства «Таврия», где я тогда работал, мое личное дело. Помню, пришли по этому поводу ко мне в кабинет краевед Вадим Гарагуля и бывший морской десантник, археолог Михаил Фронжуло.
— Ну, какие новости? – спрашивает последний.
— Да вот, снайпер уже напротив засел, — говорит ему с не очень глубоко скрытым юмором краевед.
— Где? – отвечает археолог, и надо было видеть, с какой оборонной профессиональностью пригнулся он, вжав голову в плечи и устремив цепкий взгляд вверх.
Однако крымская гласность в своем пушкиноведческом измерении заполняла все больше центральных газет. В итоге хозяевам дома все же пришлось не только отказаться от планов сноса, но за свой счет отреставрировать его и даже открыть там новый музей Пушкина.
Но вскоре волна гласности пошла на убыль, и «музею Онегина» — а идея такая была — так и не довелось стать всесоюзной ударной музейной стройкой. Сейчас он, будучи на территории уже приватизированного санатория, по-прежнему в осаде – то отопление отключат, то электричество. Гуманитариям Крыма то и дело опять приходится собирать подписи в его защиту.
Я же, подвергнутый позже журналистскому остракизму за «непатриотичную» классификацию политических сил Крыма в парламенте уже образовавшейся республики: бандиты, дилетанты и татары, — вынужден был Крым покинуть. А полученные разножанровые импульсы объединились в концепцию крымского текста русской культуры.
— Как ваша работа по осмыслению крымского пространства соотносится с геопоэтикой Игоря Сида и его единомышленников?
— Сид обнаружил меня в редакции симферопольской газеты «Будем милосердны» в 1994-м, когда готовил II Боспорский форум современной культуры. Литературное приложение к газете, которое мы тогда спланировали, не удалось, а форум прогремел на весь мир.
У Сида в голове в это время рождалась сначала тавриология, а потом и геопоэтика — его фирменное, наряду с западноевропейской геопоэтикой Кеннета Уайта, интеллектуальное движение с сетевой структурой и точечной стратегией, что предопределяет и точечный характер моего с нею взаимодействия. Я стараюсь не пропускать ни одной такой открытой точки.
Личных соперничеств на почве амбициозности у нас с Сидом нет, хотя сами логики разных конкурирующих друг с другом жанров, бывает, создают полемические коллизии. Однажды я, преимущественно еще как журналист, пришел на встречу со знаменитым публицистом крымского происхождения Юрием Черниченко в Крымском клубе. Уже через день в газете «Вечерняя Москва» вышла моя заметка с огромным заголовком на первой полосе, что, мол, Черниченко призывает вернуть Крым в состав России. А у Сида в этот день была назначена встреча в Украинском культурном центре насчет совместных культурологических акций. К счастью, созданный этой публикацией холодок все же удалось преодолеть.
Сформулированная мной теория крымского текста – «традиционная» академическая концепция. На эту тему я защитил диссертацию в Российском институте культурологии. Сид провел презентации моих книг «Крымский текст русской литературы» и «Наследие Крыма: геософия, текстуальность, идентичность». Увы, в один прекрасный момент выяснилось, что читал он их не так уж внимательно. В статье «Переизбыток писем на воде» он написал, что у Семена Боброва -«поэтического Колумба Крыма», как я охарактеризовал его еще в брошюре 1991 года «Первый поэт Тавриды», — якобы «нет ни одного текста, посвященного возлюбленной». Мне стало обидно за забытого «пиита» — главного героя моих книг, поскольку его поэма «Таврида» — постоянное обращение к пусть и условной, но возлюбленной Зарене (русифицированной во втором издании поэмы «Херсонида» в Сашену), и я не удержался от полемики насчет особенностей крымского Эроса. Но это не помешало моему участию в составленном Сидом сборнике «Введение в геопоэтику». Плодотворный, по-моему, диалог продолжается.
— В чём сверхзадача Вашей культурологической работы, её генеральный план, если таковой есть?
— Сейчас в России на стыке разных отраслей гуманитарных наук складывается традиция концептуализации и исследования текстов культуры разного уровня. Это приобретает характер «текстуальной революции» гуманитарного знания.
Под постоянным воздействием концепции петербургского текста — и вопреки намерениям ее основоположника, Владимира Топорова, который, как известно, считал, что иных текстов, кроме петербургского, у русской культуры нет — происходит триумфальное шествие этой революции: повсеместное и целенаправленное, при всей внешней стихийности, учреждение разнообразных «текстов» — московского, киевского, сибирского, алтайского, уральского, волжского, саратовского, самарского, кавказского, вятского, елецкого, муромского, северного… В каждом из таких текстов, крымском или сибирском, возникает внутреннее напряжение между внешним (классическим, «столичным») взглядом и внутренним, «местным» ответом. Миф Киммерии — в ответ на миф Тавриды; движение «областничества» в ответ на классический, а по сути — колонизационный в ту или иную сторону взгляд традиционной русской литературы на Сибирь…
Внимательное изучение этих наработок наводит на мысль: как правило, весь этот материал – с некоторыми, разве, исключениями — не поверхностное подражание, как может показаться на первый взгляд, но ответ самого российского пространства, с его особенностями, и всего накопленного ранее комплекса гуманитарного знания на глубинные потребности национального семиозиса.
Поэтому, думаю, сейчас очень актуально преодолеть методологическое разобщение отдельных дисциплинарных и «региональных» направлений – и создать целостную интерпретацию русской культуры как суммы и системы текстов. Это вполне можно считать сверхзадачей и моей работы.
— Объясните, пожалуйста, для неспециалистов: что имеется в виду, когда говорят о «тексте» того или иного пространства?
— Текст в этом смысле, если говорить совсем коротко, — «читаемость» культурной среды. Гносеологическая метафора «текста» (или «супертекста») позволяет рассматривать саму среду обитания человека как знаково-символическую реальность, наполненную связными последовательностями смыслов и значений — при всей возможной сложности и даже непоследовательности таких связей. Однако текст — все же не просто метафора, а, скорее, метаформа, «форма форм». Будучи продуктом текстов иного уровня, метатекст, в свою очередь, и сам задает правила порождения текста, его грамматику и синтаксис.
Культурные тексты — это культурные коды: то есть, универсальные способы репрезентации, структурной организации и трансляции культурного опыта и ценностей. Благодаря им возможна общезначимая организация социального опыта и информации, их упаковка, складирование и передача. Формы культурного кодирования – и, соответственно, языки – бывают разные; их столько же, сколько и сфер человеческой деятельности: словесные, предметные, музыкальные, изобразительные…
По-моему, осмысление – говоря учёным языком, концептуализация — локальных текстов русской культуры сегодня — высшее выражение процесса национального семиозиса (наработки системы символов, значимых для нашей человеческой общности, для её консолидации и понимания ею самой себя). Это -вполне адекватный, кажется, ответ на потребности социокультурной идентификации современного российского общества и построения у нас коммуникативного сообщества, центральная проблема которого — коммуникация столицы и страны в целом.
— То есть, насколько я понимаю, сверхзадача проявления разного рода локальных текстов в пределах нашей культуры – создать и воспитать речь, с помощью которой страна могла бы говорить о себе? На какие, в таком случае. теоретические авторитеты вы ориентируетесь, и кого бы вы могли назвать своими учителями?
— Владимир Топоров своей концепцией петербургского текста русской культуры бросил России методологический вызов. И та ответила ему текстуальной революцией гуманитарного знания. Поэтому Топоров кажется мне самым актуальным из современных мыслителей. я стараюсь прочитать все его постепенно публикуемые тексты. Это при том, что первый же абзац авторского вступления в его «итоговой», подготовленной уже не самим автором книге «Петербургский текст» содержит небесспорный посыл: «Восстав из “топи блат”, Петербург расколол русское общество на две непримиримые части…». Ведь раскол общества, породивший само это понятие, раскол, в «тишайшей» своей стадии возник еще в царствование отца Петра I, Алексея Михайловича. Раскольник как тип, правда, сам еще внутренне не «раскалывался» в ходе церковного и общественного раскола, спровоцированного тогдашними текстуально-редакторскими реформами одержимого «византийской прелестью» патриарха Никона. Созданный Никоном подмосковный Новый Иерусалим занимает ментальное место как бы между Третьим Римом и Петербургом, а тогдашняя контропричнина духовно-хозяйственного сопротивления озаряла пространства раскольничьего ухода.
Авторитетен для меня и мой нынешний непосредственный начальник по сектору теории искусства Российского института культурологии Вячеслав Шестаков. С ним мы, при полном взаимопонимании, тоже порой полемизируем, причем весьма плодотворно. Недавно я писал отзыв на его новую книгу «Повседневная жизнь Итальянского Возрождения». Мне показалось слишком категоричным утверждение, что «Россия не переживала эпоху Возрождения, как все другие европейские страны. Не до того было… В XIV-XVI в. России не было того подъема, который происходил во многих странах Западной Европы. Но зато в начале ХХ века у нас был религиозно-философский Ренессанс, обладающий многими чертами того европейского Возрождения, который в свое время прошел мимо нас». Правда, при этом приводится такой фрагмент письма Михаила Алпатова Эрвину Панофски: «Очевидно, не существовало прямого контакта между искусством Москвы и Италии вплоть до конца XV столетия. Важность икон на темы Апокалипсиса состоит не только в том факте, что они заключали некоторые итальянские мотивы, но и в том, что они содержали оригинальные идеи и интерпретацию текста».
Я думаю, в названное время подъем в сфере внешнего государственного строительства и с точки зрения политики, и с точки зрения эстетики (идею «государства как произведения искусства» выдвинул в XIX веке Якоб Буркхардт на основе изучения всех видов итальянской государственности XIV-XV вв.), тогдашний русский Ренессанс, — если понимать смысл этого явления этимологически, как «возрождение» уже существовавшей основы, то есть единого государства с новым центром в Москве, а не в Киеве, — скорее даже превосходил своим масштабом итальянское Возрождение, развивавшееся в условиях отсутствия реального политического единства. Связь подкреплялась и непосредственным участием итальянских архитекторов в строительстве ряда важных сооружений Кремля. Состоялся в то время и философский монашеский десант из Италии в Москву, типа перестроечного «Деррида в Москве».
Так что я благодарен Вячеславу Павловичу за возможность сформулировать свой вывод, о котором впервые говорю сейчас: сама идея «Третьего Рима» была типологически возрожденческой — и в плане декларируемого возрождения нового сакрального центра на новом месте, и в плане своей апокалиптичности: «А четвертому не быть». Концепция о. Павла Флоренского, «русского Леонардо», о храмовом действе как синтезе искусств – генетически из такого Возрождения. Хотя сам термин «русский религиозный Ренессанс» имеет скорее значение метафорического знака качества, чем типологической аналогии. Кстати сказать, и текст культуры, тот же крымский текст – это не знак качества, а исследовательская схема (так что пусть некоторые из живущих писателей не обижаются, почему я их туда не «взял»).
Многому — в частности, принципам пространственного мышления — учусь я и на заседаниях Центра гуманитарных исследований пространства Российского НИИ культурного и природного наследия имени Д.С. Лихачева у Дмитрия Замятина, Бориса Родомана, Ольги Лавреновой, Ивана Митина и других.
— Есть ли что-то из сделанного вами до сих пор, что вы считаете в каком бы то ни было отношении особенно важным?
— Сам не знаю, что тут выбрать: спасение дома Ришелье? Концепцию крымского текста? Текстологическую концепцию русской культуры — современную «русскую теорию» как конкретизацию в новых условиях «русской идеи»? Или распространение известной схемы Арнольда Тойнби «вызов — ответ» на механизм становления локального текста? Думаю, со стороны виднее.
— Что из делающегося сегодня в области культурологической мысли и культурологического воображения видится вам наиболее значительным и перспективным?
— Я бы назвал среди самого важного создание теории текстов культуры, в частности, локальных текстов. Она может, думаю, стать действенным способом социокультурного самоопределения личности и общества на нынешнем этапе нашей истории. Способом понять себя, друг друга и общее всем нам целое, сориентироваться и договориться. При этом культурно-исторические символы, составляющие континуум текстов нашей культуры, должны, я считаю, не соперничать друг с другом, а интегрироваться в единый образный ряд. Сейчас, правда, происходит нечто как раз противоположное.
В массовом сознании всё обилие культурно-исторических образов сведено к бинарной оппозиции «Россия–Запад». Влиятельному меньшинству «Запад» видится абсолютным добром, а Россия – воплощением неизбывной отсталости и неполноценности. Подавляющее же большинство видит в «Западе» врага, стремящегося уничтожить Россию как единственно возможную цивилизационную альтернативу. В обоих случаях дуалистическая картина одна и та же, меняются лишь знаки: «минус» на «плюс», и наоборот. Но такая картина мира не соответствует реальной ситуации, в которой нам нужно стремиться к конкуренции, а не к конфликту цивилизаций. Проблема — не в выборе между «изоляционизмом» и «глобализмом», а в поиске оптимальных форм культурно-исторической идентичности, которые по-новому раскрывали бы роль и значение России в мировой истории.
— В таком случае, какие участки современной российской культурологической мысли, по-вашему, особенно неразработаны и нуждаются в культивирующем внимании?
— Бенно Хюбнер, современный немецкий философ, с которым я общался на конференции в Киеве, считает, что культурология в России — в отличие от западных наук о культуре — выполняет компенсаторную функцию: восполняет экзистенциальный вакуум, образовавшийся в период краха метафизической идентичности советского периода. В этом есть правда, тем более, что происходит это на фоне исчерпания проективного потенциала воспроизводства, включая предпринимательский.
Мы больше не в состоянии управлять реальностями, которые сами же и породили, контролировать осуществление собственных проектов, справляться с экологическими проблемами. Из-за множественности нами же порожденных миров мы утеряли онтологическое единство человечества и единство понимания мира.
Так вот: для нового понимания сложности как кризиса и кризиса как сложности нужны новые понятия. Над этим надо работать.
— А что имеется в виду под вызовом и ответом?
— В каждом из этих текстов возникает внутреннее напряжение между внешним — классическим, «столичным» — взглядом и внутренним, «местным» ответом. Ответом на имперский романтический («туристический», по определению Максимилиана Волошина) миф Тавриды стал «внутренний» миф Киммерии, который, впрочем, Анне Ахматовой тоже казался неуместным «вызовом», поэтому она полемически идентифицировала себя в своем крымском измерении как «последняя херсонидка». Ответом на поверхностно-идеологическое рассмотрение Сибири представителями русской классической литературы было литературное и общественное движение «областничества». Урал – тоже место аналогичного поиска общей, но «геологически» обоснованной истины. И так – до Владимира Топорова и его последователей включительно.
Текст: Ольга Балла