Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI

lombardia_ippolitov Аркадий Ипполитов. Особенно Ломбардия. Образы Италии XXI. М.: Колибри, 2012

Отрывок из книги
Книга – путешествие по Милану, Павии, Брешии, Комо, Кремоне и другим местам Ломбардии. Замки, соборы, дворцы, картины, улицы, площади, статуи и рестораны оживают, становятся знакомы, интересны, дышат подробностями и обретают мимику Леонардо, Арчимбольдо, Наполеона… Картезианцы и шартрез, гусиная колбаса и «глупая говядина», миланские гадалки и гримасничающие маскароны… Первое желание читающего – вооружившись книжкой, срочно лететь в Италию и увидеть ее новыми глазами. «Частный корреспондент» публикует отрывок из книги, выходящей в июне в издательстве «КоЛибри».
Что такое барокко?
Сочное, пульсирующее мясо, сочащееся и необычайно красивое, сияющее, блестящее. Любой барочный дворец, итальянский или итальянизирующий, все равно, – это мясная туша, роскошно развалившаяся перед вашими глазами. Как мясная туша, барокко втягивает в себя взгляд, и барочное искусство обволакивает, засасывает, поглощает и переваривает зрителя. Барокко несовместимо с тем, что обычно называют «хорошим вкусом», в нем слишком все изобильно, чрезмерно и преувеличено. Оно нестерпимо чувственно, так что у человека хорошего вкуса, брезгливого, как человеку хорошего вкуса и положено, барокко вызывает неприязнь. Надо сказать, нет ничего невыносимее так называемого хорошего вкуса брезгливых людей.
Барокко – это мясо.
Пусть даже это будет не Караваджо и Рубенс, пусть это будет нежный Гвидо Рени или строгий Ланфранко – в их религиозных композициях, в любом «Крещении» или «Проповеди Иоанна Крестителя» полуобнаженные и обнаженные тела извиваются на фоне глубокой и невыносимой зелени и голубизны, как бразильские танцоры капоэйры. В барокко сладострастно телесны аскеты и гедонисты, соблазненные и соблазнители, девственники и развратники, нищие и повелители. Барокко ненасытно в своем отвратительном великолепии и великолепном отвращении, оно способно избиение младенцев переделать в восторженное славословие разделке молочных поросят и мясную лавку представить как трагедию массового убийства. В своей неутолимости оно мешает все пять чувств, и искусство барокко звенит, смердит, гремит, благоухает, забивает желудок, оставляя то привкус горечи, то неимоверную сладость, и вызывает дрожь то обжигающим, то холодящим прикосновением.
Железная курица в Монце
У меня этот лангобардский шедевр вызывает две ассоциации, связанные с детством: с эрмитажными часами «Павлин» и сказкой Антония Погорельского «Черная курица, или Подземные жители». Часы «Павлин», нелепейшее нагромождение позолоченной меди, очень хорошо характеризуют русский вкус, сходный со вкусом лангобардов VI века. Часы изготовлены мастером Джеймсом Коксом, специализировавшимся на ювелирных чудесах, охотно раскупавшихся ценителями, любящими все красивое; одним из главных покупателей был турецкий султан. «Павлин» был куплен князем Потемкиным-Таврическим, типичнейшим «новым русским», в 1780 году; мне творения Джеймса Кокса очень напоминают о современном лондонском мастере Дэмиане Хёрсте, также любимом турецким султаном и галереей «Триумф». Теперь часы «Павлин» стали заставкой на отечественном ТВ-канале «Россия К», прежде называвшемся каналом «Культура», очень точно характеризуя взаимоотношения телевизора с этой самой культурой: дорогие телезрители, вы спрашиваете, что такое культура? – отвечаем: культура – это механический павлин, жирная золоченая курица. Время от времени птица хвост распускает, по специальному заказу.
Ответ правильный, лучше не придумаешь. Вот и Железная курица в Монце для лангобардов была олицетворением культуры, их телевизионной заставкой.
Кремона. Скрипки
Скрипки заново явились мне так, как если бы в зале палаццо Комунале среди обыденной группы праздношатающихся туристов, пристойных, заурядных, одетых, возникла бы вдруг целая стая голых, как на фотографиях Хельмута Ньютона, манекенщиц, хотя и беззащитно лишенных одежды, но закованных в пуленепробиваемую броню физической идеальности, из-за чего они кажутся сделанными человеческими руками, не манекенщицами, а манекенами, потому что каждая деталь их тела – родинка, пушок на лобке, соски – столь точно продумана и посажена на свое место, что в этом невозможно углядеть хоть намек на случайность, столь свойственную природе, – правда, в манекенах есть неодухотворенность муляжа, эти же женщины, как скрипки, полны внутренней жизни, и только резко очерченная индивидуальность каждой из них, совершенно не отменяющая их идеальности, отличает их от скульптур. Отличает настолько, что, хотя об этом в первую очередь при взгляде на них и не думаешь, вполне возможно представить себе, как они садятся завтракать, принимают душ, накладывают грим, потеют, испражняются, спариваются и скандалят с любовниками; скульптурам же трудно вписаться в такие истории – это уже фантазии и чистая литература вроде «Венеры Илльской» Мериме. Через совершенную красоту манекенщиц, я ощутил и красоту скрипок…
Голая спина Венеры – апофеоз живописности барокко. То, как написана Венера, – чудо ювелирного искусства: перламутровая, сплавленная из тончайших мазков и лессировок живопись, но в тоже время широкая, мощная и холодная – это ранний, итальянский Рубенс. Спина рубенсовской Венеры перед зеркалом – самая прекрасная и самая интеллектуальная спина в мировой живописи, гораздо интеллектуальнее веласкесовской «Венеры перед зеркалом» из Лондона. Настоящая спина божества, носящего эпитет Евпраксия (по-гречески значит «счастье, благоденствие»), хотя это прозвище и один из эпитетов Артемиды, а не Венеры. У Евпраксии должна быть роскошная спина, и в романе Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» любовница Иудушки недаром носит именно это имя; в ней не было «вообще ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до того широка и могуча, что у человека самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток».
Три великие спины маячили передо мной на пути к Лоди. Чем ближе подъезжаешь к этому городу, тем более возделанными выглядят поля и пашни, мелькающие за окнами поезда. Кажется, что сама земля тучнеет и жирнеет прямо на глазах, становится все более и более осязательной. Перепаханные поля физиологично выворочены наружу, земля похожа на мясо и напоминает о живой, обильно родящей плоти, о сущностности существующего. В воздухе разливается аромат, звучащий в носу столь же сытно и густо, как в ухе звучат божественные слова: прошУтто, кулатЕлло, панчЕтта, лАрдо, стрУтто, чИччоли, дзампОне, котекИно – все эти многочисленные определения свинины, сала, ветчины, что уже давно стали интернациональным профессиональным жаргоном гастрономии, чуть ли не столь же распространенным, как и музыкальный с его адажио ун поко модерато. Бесстыдно роскошная земля напоминает о задах прекрасных женщин: Андреа в кремовом торте и рубенсовской «Венеры перед зеркалом», – и при виде пейзажа вокруг Лоди мне вдруг стала внятна концовка гетевского «Фауста»: «Все быстротечное – Символ, сравненье. Цель бесконечная Здесь – в достиженье. Здесь – заповеданность Истины всей. Вечная женственность Тянет нас к ней». Эти строчки – были для меня, как и для всего человечества, загадкой. Особенно непонятна мне была эта выплывающая в небесах Вечная женственность, Das Ewig-Weibliche [Дас Эвиг вАйблише], я совершенно не мог себе представить, как она выглядит, но тут, при взгляде на пашни Лоди, наконец-то понял: так ведь Das Ewig-Weibliche [Дас Эвиг вАйблише] – это, конечно же, Андреа Ферреоль задом в торте, и, конечно же, она, ее зад, а точнее, три зада: ее, рубенсовской Венеры и щедринской Евпраксии – возникают в небесах среди облаков, сонмов ангелов и жен благочестивых при звуках гимна Chorus mysticus [хОрус мЮстикус], «Мистический хор», которыми заканчивается апофеоз «Фауста».
Цвета городов – упоительнейшая тема: у того же Пруста об этом говорится предостаточно, и, как по моей причуде Брешия окрасилась пурпуром, так же и другие ломбардские города приобретали свои собственные, особые цвета, рождавшиеся в моем мозгу или сразу, параллельно произнесению их имен, или постепенно, устанавливаясь, обретая все большую определенность по мере того, как я узнавал город: так Монца оказалась мерцающе синей, Лоди – желтым, вермеровского желтого цвета «Вида Делфта», Павия – цвета коричневого плюша антикварных девочкиных пальто, как и Пьяченца, только коричневый Пьяченцы несколько более бурый, цвета прошлогодней опавшей листвы и дорогого кашемира, а Комо – зелено-голубым. Милан же стал благородного серого цвета со вставками темно-зеленого, такого темно-зеленого, каким обязательно отделывают оборотную сторону серых суконных воротников у аристократических австрийских пальто-шинелей или изнанку очень шикарных серых шелковых галстуков.
Прекрасно понимая, насколько все подобные спекуляции субъективны, а следовательно, неубедительны и шатки, я тем не менее их оставляю, сознательно вводя их в главу о Брешии, потому что считаю и прекрасным, и занимательным, и верным сонет Артюра Рембо «Гласные», который и привожу здесь полностью:
«А» черный, белый «Е», «И» красный, «У» зеленый,
«О» голубой – цвета причудливой загадки:
«А» – черный полог мух, которым в полдень сладки
Миазмы трупные и воздух воспаленный.
Заливы млечной мглы, «Е» – белые палатки,
Льды, белые цари, сад, небом окропленный;
«И» – пламень пурпура, вкус яростно соленый –
В кус крови на губах, как после жаркой схватки.
«У» – трепетная гладь, божественное море,
Покой бескрайних нив, покой в усталом взоре
Алхимика, чей лоб морщины бороздят;
«О» – резкий горний горн, сигнал миров нетленных,
Молчанье ангелов, безмолвие вселенных:
«О» – лучезарнейшей Омеги вечный взгляд.
– привожу сонет в переводе В. Микушевича, и, хотя все это полная белиберда, почему именно «А» черный и белый «Е», не очень-то понятно, у кого как, да и написано это по-французски, а там совсем другие «А» и «Е», и на русском, кроме Микушевича, существует еще масса переводов, – но, хоть и белиберда, все равно все хорошо получается, – и «в полдень сладкие миазмы трупные», и «лучезарнейшей Омеги вечный взгляд» весьма выразительны. Из-за моего восхищения Рембо Брешия осталась у меня пурпурной навсегда, хотя, сколько я в ней ни бывал, ничего особо пурпурного там не видел. Когда подъезжаешь к этому городу, то обычно он тонет в лиловом тумане, а когда смотришь на город сверху, с крепостного холма, он тоже туманный, фиолетово-лиловатый, но все же позвольте мне похоронить мою ногу на Ваганьковском и дайте мне пурпур цвета брезаолы.

Отрывок из книги

Книга – путешествие по Милану, Павии, Брешии, Комо, Кремоне и другим местам Ломбардии. Замки, соборы, дворцы, картины, улицы, площади, статуи и рестораны оживают, становятся знакомы, интересны, дышат подробностями и обретают мимику Леонардо, Арчимбольдо, Наполеона… Картезианцы и шартрез, гусиная колбаса и «глупая говядина», миланские гадалки и гримасничающие маскароны… Первое желание читающего – вооружившись книжкой, срочно лететь в Италию и увидеть ее новыми глазами. «Частный корреспондент» публикует отрывок из книги, выходящей в июне в издательстве «КоЛибри».

Что такое барокко?

Сочное, пульсирующее мясо, сочащееся и необычайно красивое, сияющее, блестящее. Любой барочный дворец, итальянский или итальянизирующий, все равно, – это мясная туша, роскошно развалившаяся перед вашими глазами. Как мясная туша, барокко втягивает в себя взгляд, и барочное искусство обволакивает, засасывает, поглощает и переваривает зрителя. Барокко несовместимо с тем, что обычно называют «хорошим вкусом», в нем слишком все изобильно, чрезмерно и преувеличено. Оно нестерпимо чувственно, так что у человека хорошего вкуса, брезгливого, как человеку хорошего вкуса и положено, барокко вызывает неприязнь. Надо сказать, нет ничего невыносимее так называемого хорошего вкуса брезгливых людей.

Барокко – это мясо.

Пусть даже это будет не Караваджо и Рубенс, пусть это будет нежный Гвидо Рени или строгий Ланфранко – в их религиозных композициях, в любом «Крещении» или «Проповеди Иоанна Крестителя» полуобнаженные и обнаженные тела извиваются на фоне глубокой и невыносимой зелени и голубизны, как бразильские танцоры капоэйры. В барокко сладострастно телесны аскеты и гедонисты, соблазненные и соблазнители, девственники и развратники, нищие и повелители. Барокко ненасытно в своем отвратительном великолепии и великолепном отвращении, оно способно избиение младенцев переделать в восторженное славословие разделке молочных поросят и мясную лавку представить как трагедию массового убийства. В своей неутолимости оно мешает все пять чувств, и искусство барокко звенит, смердит, гремит, благоухает, забивает желудок, оставляя то привкус горечи, то неимоверную сладость, и вызывает дрожь то обжигающим, то холодящим прикосновением.

Железная курица в Монце

У меня этот лангобардский шедевр вызывает две ассоциации, связанные с детством: с эрмитажными часами «Павлин» и сказкой Антония Погорельского «Черная курица, или Подземные жители». Часы «Павлин», нелепейшее нагромождение позолоченной меди, очень хорошо характеризуют русский вкус, сходный со вкусом лангобардов VI века. Часы изготовлены мастером Джеймсом Коксом, специализировавшимся на ювелирных чудесах, охотно раскупавшихся ценителями, любящими все красивое; одним из главных покупателей был турецкий султан. «Павлин» был куплен князем Потемкиным-Таврическим, типичнейшим «новым русским», в 1780 году; мне творения Джеймса Кокса очень напоминают о современном лондонском мастере Дэмиане Хёрсте, также любимом турецким султаном и галереей «Триумф». Теперь часы «Павлин» стали заставкой на отечественном ТВ-канале «Россия К», прежде называвшемся каналом «Культура», очень точно характеризуя взаимоотношения телевизора с этой самой культурой: дорогие телезрители, вы спрашиваете, что такое культура? – отвечаем: культура – это механический павлин, жирная золоченая курица. Время от времени птица хвост распускает, по специальному заказу.

Ответ правильный, лучше не придумаешь. Вот и Железная курица в Монце для лангобардов была олицетворением культуры, их телевизионной заставкой.

Кремона. Скрипки

Скрипки заново явились мне так, как если бы в зале палаццо Комунале среди обыденной группы праздношатающихся туристов, пристойных, заурядных, одетых, возникла бы вдруг целая стая голых, как на фотографиях Хельмута Ньютона, манекенщиц, хотя и беззащитно лишенных одежды, но закованных в пуленепробиваемую броню физической идеальности, из-за чего они кажутся сделанными человеческими руками, не манекенщицами, а манекенами, потому что каждая деталь их тела – родинка, пушок на лобке, соски – столь точно продумана и посажена на свое место, что в этом невозможно углядеть хоть намек на случайность, столь свойственную природе, – правда, в манекенах есть неодухотворенность муляжа, эти же женщины, как скрипки, полны внутренней жизни, и только резко очерченная индивидуальность каждой из них, совершенно не отменяющая их идеальности, отличает их от скульптур. Отличает настолько, что, хотя об этом в первую очередь при взгляде на них и не думаешь, вполне возможно представить себе, как они садятся завтракать, принимают душ, накладывают грим, потеют, испражняются, спариваются и скандалят с любовниками; скульптурам же трудно вписаться в такие истории – это уже фантазии и чистая литература вроде «Венеры Илльской» Мериме. Через совершенную красоту манекенщиц, я ощутил и красоту скрипок…

Голая спина Венеры – апофеоз живописности барокко. То, как написана Венера, – чудо ювелирного искусства: перламутровая, сплавленная из тончайших мазков и лессировок живопись, но в тоже время широкая, мощная и холодная – это ранний, итальянский Рубенс. Спина рубенсовской Венеры перед зеркалом – самая прекрасная и самая интеллектуальная спина в мировой живописи, гораздо интеллектуальнее веласкесовской «Венеры перед зеркалом» из Лондона. Настоящая спина божества, носящего эпитет Евпраксия (по-гречески значит «счастье, благоденствие»), хотя это прозвище и один из эпитетов Артемиды, а не Венеры. У Евпраксии должна быть роскошная спина, и в романе Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы» любовница Иудушки недаром носит именно это имя; в ней не было «вообще ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до того широка и могуча, что у человека самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток».

Три великие спины маячили передо мной на пути к Лоди. Чем ближе подъезжаешь к этому городу, тем более возделанными выглядят поля и пашни, мелькающие за окнами поезда. Кажется, что сама земля тучнеет и жирнеет прямо на глазах, становится все более и более осязательной. Перепаханные поля физиологично выворочены наружу, земля похожа на мясо и напоминает о живой, обильно родящей плоти, о сущностности существующего. В воздухе разливается аромат, звучащий в носу столь же сытно и густо, как в ухе звучат божественные слова: прошУтто, кулатЕлло, панчЕтта, лАрдо, стрУтто, чИччоли, дзампОне, котекИно – все эти многочисленные определения свинины, сала, ветчины, что уже давно стали интернациональным профессиональным жаргоном гастрономии, чуть ли не столь же распространенным, как и музыкальный с его адажио ун поко модерато. Бесстыдно роскошная земля напоминает о задах прекрасных женщин: Андреа в кремовом торте и рубенсовской «Венеры перед зеркалом», – и при виде пейзажа вокруг Лоди мне вдруг стала внятна концовка гетевского «Фауста»: «Все быстротечное – Символ, сравненье. Цель бесконечная Здесь – в достиженье. Здесь – заповеданность Истины всей. Вечная женственность Тянет нас к ней». Эти строчки – были для меня, как и для всего человечества, загадкой. Особенно непонятна мне была эта выплывающая в небесах Вечная женственность, Das Ewig-Weibliche [Дас Эвиг вАйблише], я совершенно не мог себе представить, как она выглядит, но тут, при взгляде на пашни Лоди, наконец-то понял: так ведь Das Ewig-Weibliche [Дас Эвиг вАйблише] – это, конечно же, Андреа Ферреоль задом в торте, и, конечно же, она, ее зад, а точнее, три зада: ее, рубенсовской Венеры и щедринской Евпраксии – возникают в небесах среди облаков, сонмов ангелов и жен благочестивых при звуках гимна Chorus mysticus [хОрус мЮстикус], «Мистический хор», которыми заканчивается апофеоз «Фауста».

Цвета городов – упоительнейшая тема: у того же Пруста об этом говорится предостаточно, и, как по моей причуде Брешия окрасилась пурпуром, так же и другие ломбардские города приобретали свои собственные, особые цвета, рождавшиеся в моем мозгу или сразу, параллельно произнесению их имен, или постепенно, устанавливаясь, обретая все большую определенность по мере того, как я узнавал город: так Монца оказалась мерцающе синей, Лоди – желтым, вермеровского желтого цвета «Вида Делфта», Павия – цвета коричневого плюша антикварных девочкиных пальто, как и Пьяченца, только коричневый Пьяченцы несколько более бурый, цвета прошлогодней опавшей листвы и дорогого кашемира, а Комо – зелено-голубым. Милан же стал благородного серого цвета со вставками темно-зеленого, такого темно-зеленого, каким обязательно отделывают оборотную сторону серых суконных воротников у аристократических австрийских пальто-шинелей или изнанку очень шикарных серых шелковых галстуков.

Прекрасно понимая, насколько все подобные спекуляции субъективны, а следовательно, неубедительны и шатки, я тем не менее их оставляю, сознательно вводя их в главу о Брешии, потому что считаю и прекрасным, и занимательным, и верным сонет Артюра Рембо «Гласные», который и привожу здесь полностью:

«А» черный, белый «Е», «И» красный, «У» зеленый,

«О» голубой – цвета причудливой загадки:

«А» – черный полог мух, которым в полдень сладки

Миазмы трупные и воздух воспаленный.

Заливы млечной мглы, «Е» – белые палатки,

Льды, белые цари, сад, небом окропленный;

«И» – пламень пурпура, вкус яростно соленый –

В кус крови на губах, как после жаркой схватки.

«У» – трепетная гладь, божественное море,

Покой бескрайних нив, покой в усталом взоре

Алхимика, чей лоб морщины бороздят;

«О» – резкий горний горн, сигнал миров нетленных,

Молчанье ангелов, безмолвие вселенных:

«О» – лучезарнейшей Омеги вечный взгляд.

– привожу сонет в переводе В. Микушевича, и, хотя все это полная белиберда, почему именно «А» черный и белый «Е», не очень-то понятно, у кого как, да и написано это по-французски, а там совсем другие «А» и «Е», и на русском, кроме Микушевича, существует еще масса переводов, – но, хоть и белиберда, все равно все хорошо получается, – и «в полдень сладкие миазмы трупные», и «лучезарнейшей Омеги вечный взгляд» весьма выразительны. Из-за моего восхищения Рембо Брешия осталась у меня пурпурной навсегда, хотя, сколько я в ней ни бывал, ничего особо пурпурного там не видел. Когда подъезжаешь к этому городу, то обычно он тонет в лиловом тумане, а когда смотришь на город сверху, с крепостного холма, он тоже туманный, фиолетово-лиловатый, но все же позвольте мне похоронить мою ногу на Ваганьковском и дайте мне пурпур цвета брезаолы.

Текст: Аркадий Ипполитов

Источник: Частный корреспондент