Как в кино

mikhail-romm 24 января 1901 года родился кинорежиссёр Михаил Ромм

Режиссёр фильмов «Пышка», «Ленин в октябре», «Обыкновенный фашизм» и многих других, он пережил взлёты и падения, признание и опалу, предательство коллег. Отличную возможность узнать об этом подробнее и познакомиться с режиссёром и человеком Роммом даёт книга его воспоминаний (М. Ромм. Как в кино. Устные рассказы. Н.Новгород: Деком, 2003).

Издательство провело в архивах кропотливую работу с оригиналами магнитофонных плёнок, на которые были надиктованы эти воспоминания, и теперь они доступны в полном объёме — со всеми эпизодами, ранее исключавшимися из публикаций цензурой, поскольку мастер очень часто говорил то, что не совпадало с установками партийной идеологии. Издательство «Деком» предоставило «Часкору» для публикации фрагмент этих воспоминаний.

Я говорил уже, что Эйзенштейн всегда был лукав, всегда был многосмыслен, всегда был ироничен, ни к чему не относился серьёзно и любил ходить по острию бритвы. Вот две такие истории про Эйзенштейна хочется мне рассказать.

Первую историю про себя он сам мне рассказывал, ну, а второй я был свидетелем.

Так вот, первая история такая. Зашёл я как-то к нему в году тридцать пятом, вероятно, уже после «Пышки», говорили мы с ним. Был он тогда в очень тяжёлом положении, Шумяцкий не давал ему работать. Я говорю ему:

— Что же, Сергей Михайлович, что ж вы так сидите без работы? Невозможно ведь. Пошли бы вы к Шумяцкому, помирились бы с ним. Всё-таки вы Эйзенштейн, пойдёт ведь навстречу. Ну, пренебрегите, так сказать, гордостью.

Зайдите сами, протяните первый руку, ну, и всё будет в порядке, я думаю.

Он мне говорит:

— Так ведь, видите ли, характер у меня неподходящий.

— В каком это смысле?

— Так ведь я же, — говорит, — уже пытался. И вот пойду, совсем соберусь лизнуть жопу, войду, объявлю свои намерения, так сказать, и выйдет он из-за стола, и наклонится, и задом повернётся, и нагнётся. Я уж наклонюсь, чтобы лизнуть, а в последнюю минуту возьму да и укушу за ягодицу. Вот такой характер.

Я смеюсь, говорю:

— Ну, это шутки.

Он говорит:

— Да какие шутки? Вот, расскажу я вам историю. Примерно год, что ли, назад вызывает он меня к себе — он, заметьте, — я твёрдо решил: ну, раз вызывает сам Борис Захарович, будем мириться. Пришёл, так сказать, с самыми добродетельными намерениями, и он мне говорит: «Что ж, Сергей Михайлович, сидите вы без работы, — совершенно вот то же, что вы мне говорили, — нельзя же так. Давайте отбросим всё в сторону. Ну, была «Мексика», ну были ошибки, не будем говорить, кто виноват, давайте работать». Я говорю: «С удовольствием, Борис Захарович, любое ваше задание — буду работать». Правильно всё? Правильно. Он мне говорит: «Ну, вот если так, для начала помогли бы вы Грише Александрову, помогли бы вывезти «Весёлые ребята». Ну, а я ему отвечаю: «Я не ассенизатор, говно не вывожу». Он проглотил, проглотил. Я продолжаю стоять с протянутой рукой, говорю: «Дайте мне самостоятельную работу — буду ставить. Буду ставить по вашему указанию». Он мне говорит: «Так вот, может быть, какую-нибудь такую эпопею. Возьмите какое-нибудь классическое русское произведение и экранизируйте. Вон как Петров удачно «Грозу» сделал, вот и вам бы что-нибудь классическое». Я говорю: «Я Островского, так сказать, недолюбливаю, да я уже ставил «Мудреца», нареканий много было, но, пожалуй, это предложение мне нравится. Я вам очень благодарен, Борис Захарович».

Он расцветает в улыбке, говорит: «Ну, давайте ваше предложение, что будете экранизировать?» Я говорю: «Есть такой малоизвестный русский классик, Барков его фамилия, Барков. Есть у него грандиозное классическое произведение, «Лука» называется»*. Я фамилию не добавил для осторожности, естественно, чтобы не обидеть сразу начальство. Он говорит: «Я не читал». Честно сказал. Я говорю: «Что вы, Борис Захарович, это потрясающее произведение. Кстати, оно было запрещено царской цензурой и издавалось в Лейпциге, распространялось подпольно».

Борис Захарович как услышал, что распространялось подпольно, даже глаза загорелись, пришёл в полный восторг: подпольная литература, издавалось в Лейпциге, запрещено царской цензурой! Очень, очень хорошо. «Где же можно достать?» — спрашивает он меня. Я ему говорю: «Ну, в Ленинке наверняка есть, да и не в одном издании». Он говорит: «За день прочитаю?» Я ему говорю: «Ну, что вы, Борис Захарович! Прочитаете за ночь, потому что вы не оторвётесь, огромное удовольствие получите, несомненно».

«Ну, что ж, — говорит Шумяцкий, — очень хорошо. Считаю, что мы договорились. Я немедленно выписываю книгу, читаю. Сегодня же ночью я её прочитаю, завтра приходите, вот мы, так сказать, завтра всё тут же и решим. Приступайте к работе. Ступайте».

Ну, я ушёл от него, пожали мы друг другу руки, вышел я в приёмную, и в приёмной пустился вприсядку. Меня секретарша спрашивает: «Что с вами, Сергей Михайлович?» Я: «Я вашего председателя употребил».

А Шумяцкий тем временем нажимает звоночек, вызывает секретаршу и даёт ей записочку. А на записочке написано: «Барков, «Лука». Достать немедленно в Ленинской публичной библиотеке, будет ставить Эйзенштейн».

Секретарша прочла и чуть тут же в обморок не хлопнулась. Вышла, качаясь, из кабинета. Села, смотрит на записку тупым взором, ничего не понимает. Остальные к ней: «Что с вами, Люда?» — «Посмотрите». Подходят секретарши, ахают, — сенсация.

Ну, главная секретарша закрыла записочку рукой, говорит: «Пойду к Чужину, спрошу, что делать».

Входит к Чужину (это заместитель Шумяцкого) и говорит: «Знаете, что-то с Борисом Захаровичем случилось невероятное: вызвал меня и говорит, что вот была у него беседа с Эйзенштейном, что будет Эйзенштейн ставить, и даёт мне вот эту записку».

Чужин прочитал, налился кровью, вылупил глаза, говорит: «Что такое? Да нет, его рука. Он что, здоров?» Она говорит: «Здоров, Сергей Михайлович у него был». — «А как вышел Эйзенштейн?» Та говорит: «Вот вышел, и пустился в пляс и говорит: я вашего председателя, простите, употребил». (Хотя, между нами говоря, Сергей Михайлович выразился круче.)

Чужин говорит: «Ах, мерзавец! Ну, подождите, мы обсудим этот вопрос. Обсудим. Записочку оставьте у меня».

Оставил он у себя записочку, секретарша вернулась, а Борис Захарович подождал так минут двадцать и звонит: «Вы в Ленинке справлялись, есть книга?»

Секретарша собралась с духом и говорит ему: «Ищут, ищут, Борис Захарович».

«А ну ладно, я подожду, но скажите, чтобы сегодня, до конца дня, мне непременно нужно. Вы сказали, что это Шумяцкий спрашивает?» — «Сказала». — «Хорошо».

Ну, вот так, проходит ещё полчаса — опять Шумяцкий звонит. Ещё полчаса, ещё полчаса.

А заместители собрались в кабинете другом, смотрят на записочку, совещаются: не знают, что делать. Кто пойдёт к Шумяцкому? Как ему изъяснить, что такое «Лука», и как фамилия Луки, и кто такой Барков, и что это за поэма знаменитая? И что это подпольная литература несколько в ином смысле, так сказать, не в революционном, а в порнографическом.

Ну, пока они это обсуждали, Шумяцкий постепенно накалялся уже до белого каления. Секретарша начинает плакать. Бежит к заместителям и говорит: «Ну спасите меня! Он же меня уволит в конце концов, ведь он же кричит, топает ногами! Я вас умоляю, я не знаю, что ему отвечать! Ну, я просто не знаю! Товарищи, спасите!»

Собрались все заместители вместе, вошли к Шумяцкому в кабинет — гуськом, торжественные и похоронные.

—Что такое?

— Беда случилась, Борис Захарович, неприятность, — говорит заместитель первый и кладёт на стол записочку. — Эйзенштейн с вами поступил как провокатор. Видите ли, Борис Захарович, это произведение непристойное, более того — порнографическое. Распространялось-то оно подпольно, но именно по этой причине. Полная фамилия героя — такая-то. Первые строки такие-то.

И наизусть один из заместителей процитировал Шумяцкому два восьмистишия из барковского «Луки».

Шумяцкий налился кровью, побагровел. Ну, думают, сейчас ему плохо будет. Наконец он негромко говорит:

— Машину.

Уложил портфель, пошёл вниз железной походкой, сел в машину:

— ВЦК.

Доехал до ЦК, а из машины не вылез. Посидел, подумал — «Назад!»

В самом деле, что ему в ЦК-то докладывать?

Приехал назад, остановился около своего дома в Гнездниковском переулке, у знаменитого. Посидел в машине — «В ЦК!»

Приехал в ЦК, вышел из машины, вошёл в подъезд. Дошёл до какого-то кабинета, повернулся, вышел, сел в машину — «Назад!»

Вернулся назад, собрал немедленно всю коллегию, всех заместителей и говорит: «Никому докладывать не будем. Останется между нами, всё хранить, не распространяться. Вот так, не распространяться ни в коем случае. Я с этим негодяем счёты сведу. Я вас предупреждаю, предупреждаю всех».

— Вот, видите, поступил-то ведь я по вашему совету: пошёл мириться. И позицию заняли подходящую — и он, и я. А вот… укусил! Как же мне теперь к нему приходить? Ну как? Он ведь не примет протянутой руки. Он подумает, что в руке какой-нибудь гвоздь или что-нибудь в этом роде. Так что, Михаил Ильич, я сейчас мириться никак не могу, не выйдет.

Ну, посмеялись мы с ним. Однако ему, в общем-то, было не до смеха, поплатился он за это довольно жестоко на «Бежином луге». Да и дальше, в течение всей своей жизни.

Ну-с, вот это первая история. А второй истории был я просто непосредственным свидетелем.

Было это уже после войны. В сорок шестом году, по-моему, да, в сорок шестом или в конце сорок пятого года по персональному распоряжению Сталина был назначен Большой художественный совет при Центральном Комитете партии, который должен был обсуждать все выходящие картины, все сценарии, утверждать актёрские пробы, в общем, ведать делами кинематографии.

В худсовет назначены были режиссёры выдающиеся, так сказать: Эйзенштейн, Пудовкин, братья Васильевы. И я был, в частности, членом худсовета. Юткевич. Ну, разные другие личности, в том числе старейший художник кинематографии Владимир Евгеньевич Егоров**, который когда-то ещё во МХАТе оформлял «Синюю птицу». И два генерала для идейности: генерал-майор Таленский и генерал-майор Галактионов — генералы-историки. Несколько писателей: Сурков, Симонов. Критики там — Щербина. В общем, очень пышное сборище и в высшей степени достойное. На каждое заседание худсовета являлись представители ЦК, МК, представители газет «Культура и жизнь», «Правда», «Известия» и т. д. и т. д. Всё происходило с большой помпой. А председательствовал Большаков в этом художественном совете.

Тут я должен два слова, кстати, сказать про Владимира Евгеньевича Егорова. Это был очень своеобразный член худсовета, хотя это и не относится к Эйзенштейну, а только частично, так сказать, задевает эту историю.

Владимир Евгеньевич Егоров был большой чудак или притворялся чудаком. Генералов этих он называл не иначе, как «ваше превосходительство». И вот, в частности, однажды у него вышел с этими генералами спор. Вообще генералы часто на художественном совете попадали в довольно тяжкое положение.

Посмотрели только что картину «Сильва». Сильву играла актриса Смирнова. Актриса не блестящая, попала она на эту роль случайно. Картина была поставлена Ивановским, а художником был Егоров. А Смирнова попала так: в сорок пятом году в Берлине ехал Жуков на банкет Эйзенхауэра, а у Эйзенхауэра была хорошенькая секретарша-военная, ужасно нравилась Жукову. Ну, и Жуков сказал: «Достать мне какую-нибудь бабу, чтобы со мной была баба в военной форме». Ну, и никого не было подходящего в Берлине. Достали эту самую Смирнову, она поехала с Жуковым к Эйзенхауэру. Жуков, так сказать, в пьяном виде, когда возлияния уже стали слишком обильны, снял с груди орден Красной Звезды и самолично нацепил на прелестную грудь секретарши Эйзенхауэра. Тогда Эйзенхауэр снял с себя какой-то орден и нацепил на грудь Смирновой. Это оказался высший орден американской армии. Все, вплоть до генерала, должны были перед ней стоять смирно. («Холодная война» ещё не началась.) Она сразу попала в заметное положение, и вот её взяли на Сильву.

«Сильва» прошла почти одновременно с картиной «Аршин мал-Алан», о которой будет рассказ, а во время обсуждения «Сильвы» генералы, оба, обрушились на Смирнову: «Ну, что же это такое? Какая же это Сильва? Ведь Сильва — это что? Это «частица чёрта в нас заключена подчас» и «сила женских чар будит в сердцах пожар». А это не Сильва. В ней и «частицы чёрта» нет, и «пожар она не будит», — и прочее.

Егоров встал и говорит:

— Ваши превосходительства, я с вами согласен, это, конечно, не Сильва. Ведь мы, ваши превосходительства, этих сильв перевидали больше, чем у нас с вами волос на голове. Но ведь где взять сейчас настоящую Сильву? Ведь прекратилась их фабрикация сорок лет тому назад. Не выпускают сильв. Бывало, идёшь по Тверской, сильвы так и идут, так и идут навстречу — какую хочешь выбирай Сильву. А ныне что? Ещё старую Сильву, может быть, найдёшь. А молодых-то где взять? Где взять молодую Сильву? Ваши превосходительства, вы вхожи в правительство, встречаетесь, наверное, с товарищем Сталиным, походатайствовали бы, чтобы для кинематографа зарядили производство сильв, ну немножечко, штук хоть по десять в год.

Вот такой был этот самый Владимир Евгеньевич Егоров. Он вносил в заседания худсовета необходимую остроту.

Но… Как вы сейчас увидите, и Эйзенштейн вносил.

Вот, примерно на этом заседании, по поводу «Сильвы», было как раз решение такое. Пришла картина «Аршин мал-Алан», и играл роль этого самого Аршина Бюль-Бюль. И поручено было комиссии предварительно ознакомиться с картиной. В комиссию вошли оба генерала, Эйзенштейн, кто-то ещё, Пудовкин, наверное, Пудовкин, да, кажется, Юткевич. Кто-то из операторов, может быть, покойник Тиссэ, а председателем комиссии назначили меня. И предложено нам было посмотреть «Аршин мал-Алан» и к следующему заседанию доложить.

Ну-с, собрались мы вечером, показали нам картину. Картина, естественно, довольно плохая. Потом пошли наверх, в маленькую комнатку, обсуждать. Ну, я говорю:

— Товарищи, не будем мы тратить время на эту ерунду, в общем, сейчас не будем сидеть, обсуждать, говорить. Доверьтесь мне. Я доложу, что картина посредственная. Запрещать её не за что, восторгаться нечем, радости никакой от неё нету. Плохая картина, но, вероятно, выйдет на экран, пусть себе выходит.

Все как будто бы со мной согласились, но Сергей Михайлович говорит:

— Нет, я не согласен. Это субъективная точка зрения. Это вкусовщина, Михаил Ильич, — говорит и посмеивается. Я говорю:

— Ну, что, неужели вам понравилась картина?

Он говорит:

— А как же так? Разве можно так судить: понравилась — не понравилась; мы — ответственная комиссия ответственного худсовета. Мы должны подходить к картине, так сказать, объективно и с научными критериями.

Я говорю:

— С какими научными критериями подходить к этой картине?

Сергей Михайлович говорит:

— А есть только один критерий: мы должны определить, есть ли в этой картине стилевой замысел, есть ли в ней единство стиля и в выполнении этого замысла был ли художник последовательным. Если мы обнаружим в картине стилевое единство, очевидно, это явление искусства. А плохое оно или хорошее, об этом судить надо позже, через много, может быть, лет. А сейчас мы судить права не имеем.

Я смотрю на Сергея Михайловича, говорю:

— Вы что, серьёзно?! Он говорит:

— Серьёзно. Я говорю:

— Ну, если серьёзно, то, простите меня, какой же единый стиль вы находите в этой картине?

Он говорит:

— А я вам сейчас определю. Я нахожу в этой картине строго проведённую линию и единое стилевое решение. Это стиль, с вашего разрешения, парижской порнографической открытки в бакинском издании. Вот так. Правда, в бакинском издании. Но ведь это национальное искусство, естественно, что издание бакинское, — он говорит. — И я вам могу это доказать. Единственный недостаток, который я нахожу в этой картине, это то, что в ней наблюдается излишество в костюмах. Представьте себе на секунду, Михаил Ильич, что мы снимем со всех героев и с героини в основном — с основных действующих лиц — штаны и вообще нижнюю часть одежды, — вот, что получится?

Берёт стопку бумаги, которая положена для комиссии, и начинает молниеносно, на память, рисовать кадр за кадром «Аршин мал-Алана», но без штанов. Причём рисует такую дикую похабель. Совершенно те же композиции, которые мы видели в картине, но только они превратились во что-то невероятное. Причём так как герой ходит в смокинге, в галстуке бабочкой и в барашковой шапке, то без штанов это производит невероятное впечатление. Рисует эти волосатые ноги и что выделывает этот герой.

Мы сидим, мы умираем со смеху буквально. Нарисовал он так штук пятнадцать — двадцать отдельных кадров, быстрых таких «кроков», «эссе», — кто разобрал их на память, кто как.

Я говорю:

— Ну ладно, посмеялись, спасибо, всё хорошо. Итак, разрешите, я завтра доложу, что картина неважная.

Он говорит:

— Позвольте, я же вам доказал, напротив, что картина эта — серьёзное явление искусства, повторяю, что в этом стиле — бакинской порнографической открытки — это, в общем, новое явление. Это почти открытие.

Я говорю:

— Сергей Михайлович, ну, довольно шутить, одиннадцатый час.

Он говорит:

— Нет, уж раз так, раз мы уполномочены вынести ответственное решение,

тогда я остаюсь при особом мнении, прошу записать его в протокол.

Ну, я, естественно, в протокол его особого мнения записывать не стал. Мы разошлись, посмеиваясь. А дня через три собрался Большой худсовет в присутствии, так сказать, наблюдателей ответственных и т. д. и т. д. Я докладываю: так, мол, и так, комиссия пришла к такому-то выводу, и говорю всё это. И вдруг, когда я кончил, Эйзенштейн говорит:

— А где моё особое мнение?

Я говорю:

— Какое особое мнение?

— Простите, Михаил Ильич, я просил записать моё особое мнение, а вы почему-то не докладываете и его не записали. Это нехорошо, нехорошо.

Большаков насторожился и говорит:

— Какое особое мнение?

— Да вот, — говорит Эйзенштейн, — у меня было особое мнение. Я не согласился с председателем комиссии, я высоко оценил картину и я просил бы Михаила Ильича это особое мнение доложить.

Большаков говорит:

— Знаете, мне ведь тоже понравилась картина, что же вы, Михаил Ильич, не докладываете? Докладывайте уж. Тогда я говорю:

— Нет уж, пусть тогда Сергей Михайлович докладывает своё особое мнение.

Смотрю, все члены комиссии на своих местах начинают ёрзать. Такое впечатление, что генералы сейчас под стулья полезут. Сергей Михайлович встаёт и, нисколько не смущаясь, начинает излагать своё особое мнение:

— Видите ли, Михаил Ильич априорно и очень пристрастно, вкусово от нёсся к картине. Я сказал, что единственным признаком искусства является стилевое единство. Я нашёл в этой картине стилевое единство и, хотя у меня было мало времени, точно, по моему мнению, определил стиль этой картины. Ну, здесь не место и не время излагать какие-то глубокие теоретические домыслы, я не буду характеризовать этот стиль, но я дал комиссии характеристику, даже нарисовал в доказательство ряд эскизов, «кроков», кадров; комиссия со мною согласилась. Во всяком случае я не слышал никаких возражений, а почему-то вот здесь не доложено моё особое мнение. Я протестую.

Говорит он совершенно серьёзно. Я не знаю, что и делать. Вот, я думаю, что сейчас он что-нибудь брякнет, будет скандал.

Однако Большаков ничего не понимает. Все слушают этот спор с недоумением. Большаков говорит:

— Знаете, я тоже согласен с Сергеем Михайловичем, стиль есть, стиль есть, есть стиль. Почему же вы так, Михаил Ильич?

Сергей Михайлович продолжает между тем:

— Я, правда, Иван Григорьевич, нашёл недочёт в картине. Я считаю, что в ней есть определённое излишество в костюмах.

Большаков говорит:

— Я говорил, я это говорил, ещё когда смета утверждалась, что есть излишества в костюмах. Вот видите, товарищи, — обращается он к авторам картины, и Сергей Михайлович Эйзенштейн поддерживает меня, что есть излишества в костюмах. В костюмах излишества — вот так. И большое излишество вы нашли?

— Довольно значительное. И я это тоже подробно комиссии изложил,

и опять же Михаил Ильич почему-то не изложил и эту часть моего выступления.

Тогда встаёт один из режиссёров картины, Тахмасиб***, и говорит:

— Простите, я просил бы, чтобы Сергей Михайлович, к которому мы относимся с величайшим почтением, немножко подробнее объяснил бы нам: какое излишество в костюмах, в каких именно костюмах, где он нашёл излишество. Какие костюмы лишние, что лишнее в костюмах?

И тогда Сергей Михайлович коротко и ясно говорит:

— Любая половина! — и делает в воздухе рукою жест, как бы отсекая нижнюю часть костюма долой.

Тахмасиб говорит:

— Я не понял.

Большаков говорит:

— Ну, это вы уточните в рабочем порядке. Итак, мы выносим такое решение, что комиссия считает, что картину можно выпускать на экран, так сказать, даёт ей посредственную оценку, при особом мнении Сергея Михайловича Эйзенштейна, который оценил картину как… как хорошую, как хорошую оценили?

— Да, безусловно, — говорит Сергей Михайлович.

— Вы это запишите сами.

— Запишу, — говорит Сергей Михайлович.

Я оглянулся, поглядел на членов комиссии, — не могу передать вам, что на их лицах было написано. Вот то самое, что должны изображать актёры в финальной сцене «Ревизора», когда они замерли в самых неестественных позициях. Вот это самое выражение было на лицах. Они как будто бы оказались над разверстой пропастью: вот сейчас оборвётся.

Так не оборвалось же. Так и кончилось. Так и пошёл протокол в ЦК, персонально к Сталину, с особым мнением Эйзенштейна по поводу картины «Аршин мал-Алан».

Вот какой был человек Сергей Михайлович. Любил он крутые тропиночки. Но, к сожалению, не всегда судьба проносила его.

___________

* Речь идёт о поэме «Лука Мудищев» поэта и переводчика И.С. Баркова (ок. 1732—1768), известного своими фривольными стихами.

** Владимир Евгеньевич Егоров (1878—1960) — художник-постановщик, народный художник РСФСР.

*** Тахмасиб Рза Аббас-Кули оглы (1894—1980) — азербайджанский режиссёр, актёр.

Источник: Частный корреспондент