Русский прозаик из Копенгагена, редактор журнала «Новый Берег» о волнах эмиграции, своём детище, России и Дании
Художник, привязанный к России, несёт в себе бред расщеплённого сознания — порождения странных мечтаний и насильственной действительности, что неизбежно материализуется в его сочинениях.
Андрей Назаров, автор романа «Песочный дом» и общепризнанный мастер короткой прозы (за которую он получил одну из предыдущих «Русских премий»), является одним из главных центров русского Копенгагена.
Именно в Дании Назаров затеял издание журнала «Новый Берег», представленного в «Русском журнале», именно тут, в Копенгагене, уже много лет существует литературный семинар, который Назаров собирает на своей квартире.
После одного из таких заседаний Назаров показал мне свои биографические заметки, которые показались мне подступами к новому и, может быть, главному роману своей жизни…
— Текст ваш, написанный твёрдой рукой зрелого мастера…
— Благодарю вас, Дима, за любезную оценку моих усилий. Про «зрелость руки» мне, впрочем, начали говорить ещё в достопамятные времена на отчизне после «Белого колли», это конец 60-х. Зрелость её тогда столь высоко оценили, что едва не изгнали из института вместе с остальными частями тела.
С тех пор, в отличие от времён нынешних, неизменным добавлением к похвалам этой руке было: «Пишите, Андрей, вы прекрасно пишете, но, как умный человек, должны понимать, что мы вас никогда печатать не будем». Так и не печатали четверть века. Поэтому писательство для меня было и осталось в сфере личного духовного делания, что неизбежно выталкивало из советского социума.
И надо было обладать раскольничьей, сказал бы, верой в необходимость и правоту своего труда, чтобы устоять на обочине. Только в 91-м в «Радуге» вышел роман «Песочный дом», после чего и начали печатать меня взахлёб, так, что ни одной строки неопубликованной не осталось.
— Есть мнение, что алкогольные напитки надо употреблять там, где они были произведены. Так-де правильно. Влияет ли место жительства на стиль вашей прозы? В другом месте вы бы писали то же самое или нечто иное?
— «Постмодернизм, как известно, начинается по утрам, когда не знает человек, где проснулся» — самое исчерпывающее, что я мог бы сказать по этому поводу.
А если серьёзнее, то в моём случае наоборот — именно стиль, который, сколь известно, и есть человек, самым кардинальным и вполне драматическим образом повлиял как на утрату родины, так и на судьбу мою в целом. Я вернулся десять лет спустя, но путешествия по собственной жизни совершаются только в одну сторону.
Сами же места пребывания на мой стиль ни малейшего влияния не имели, в каждой жизни присутствует своя константа, её определяющая.
Это в отличие от потребляемых напитков, упомянутых вами в виде метафоры. Тут очевидно, что водка, например, располагает к трагедии и гротеску, а вино к более лёгким жанрам, в том числе лирическим.
Большая проза — к примеру, роман с его разнообразными персонажами — требует сочетания различных стилей, чему, на мой взгляд, наиболее адекватен портвейн, если на коктейли не хватает душевных сил.
Известные коктейли прославил Веничка, свободно сочетая в прозе столь же различные стилистики.
Вообще же в России, при всём её географическом разнообразии, выбор напитка диктуется не характерами исполняемых персонажей, но наличием или отсутствием денег у их автора.
Встречаются, правда, и безвыходные ситуации, как в деревне Лохмутки, где надлежит пить исключительно местный самогон, поскольку более пить нечего.
Гонят его две старухи, по ошибке застрявшие на этом свете, а сельпо давно закрыто за невостребованностью. Рекомендую.
Солдатами до самоволок мы пили «Тройной» железными кружками, совершенно того не ощущая, поскольку мороз был к пятидесяти. Его же пили и поэты моего литинститута — котировался он как коньяк о трёх звёздочках.
А помимо того пили всё, что придётся.
Полагаю, что жизни не станет на путешествия по тем странам, чьи напитки довелось испить. Друзья-диссиденты в Париже пили чистый спирт, как в России каждый, у кого была девушка — медсестра или лаборантка.
Да, счастливые и многообразные впечатления оставила в моём поколении страна, которая никогда более не повторится. Как и мы, впрочем.
— Как вы начинаете свои тексты? В какой точке вы понимаете, что текст требует, чтобы его записали?
— Многое в нас и возникает, и осуществляется безотчётно, откровением, выдернутое случайной ассоциацией. Текст заявляет о себе в разных формах — звуковых, зрительных, осязательных.
Вот попадаешь рукой в лужицу пролитого мёда — и сразу перемещаешься на пасеку в Новосёлки, где тебе шесть лет, и схватываешься бежать, потому что ты обещал деду Свириду перестелить стойло Мальчика и забыл об этом.
Или блик солнца, разбившийся о бокал, овладевает воображением, мгновенно перемещая тебя туда, где этот разбившийся луч ударил в спину женщины, отбросив уходящую тень, — тогда оживает боль этой утраченной близости, она становится физически тягостна, и избавляешься от неё, только запечатлев словами на листе.
Прямой ответ — начинаю текст в точке боли, когда она становится невыносимой. У меня так обстоит с миниатюрами. Но крупная форма — это другое, конечно.
— …придумать для меня роман означает отстроить, хотя бы осязательно наметив, схему-план развития сюжета.
— Крупную вещь надо строить, вы правы, Дима. Единственный роман, который мне удалось записать, складывался, как сруб, с фундамента — записи свидетельств эпохи военных лет, овладевшей сознанием и подчинившей себе все размышления.
Пушкин находил гений в композиции, но был противником писания «планов», чем пенял Рылееву, полагая, что гений проявляет себя в мгновенном охвате всего задуманного здания: «Все ужасы дантовского ада не стоят его построения».
Впрочем, Достоевский именно «планы» своих романов и создавал годами, подбираясь к картине целого, вычленяя её из «монады», владевшей воображением, а записывал их за месяцы.
Я же начал роман, этот «Песочный дом», с записи воспоминаний моей мамы о великом бегстве Москвы 16 октября 1941 года, а что построю, да и возьмусь ли, не знал.
Потом обнаружил, что текст служит преамбулой к широкому полотну и требует охвата не только жизни Москвы военных лет, но и исторической жизни России.
К тому и приступил, населяя пространство персонажами, оставившими во мне более или менее чёткий отпечаток, и никак не думая о результате.
Художник, привязанный к России творческими корнями, в той или иной мере несёт в себе бред её расщеплённого сознания — порождения странных мечтаний и насильственной действительности, что и материализуется неизбежно в его сочинениях.
Остаётся лишь верно наметить природу персонажей, а дальше записывать за ними и ждать, что там, в пространстве текста, они сами осуществят себя во всей полноте личности, в нравственном страдании — наиболее внятном свидетельстве жизни — в свете и звуке, в метафизической глубине, проглядывающей сквозь каждую человеческую судьбу.
Строил я роман, прислушиваясь к звучанию переплетающихся в нём тем, по принципу фуги, как мне потом профессионалы объяснили. Музыкой никогда не занимался и объяснить этого не могу. Целиком же своё сооружение разглядел только издали, не поверил. Да ладно, давно всё это было.
— Роман у вас один, обычно вы работаете в жанре короткой прозы, чем она вас привлекает? И почему вы отдаёте предпочтение именно ей?
— Короткий рассказ неуловим, поэтому каждый, кто работает в этом жанре, даёт ему своё название — от «стихотворений в прозе» до «крохоток». У меня это «миниатюры» с подачи Андрея Вознесенского, который так называл мои тексты.
Короткий рассказ подобен взмаху ножа, он вспарывает обступающую реальность, раскрывая в прорези события прошлого, наполненные тем обжигающим смыслом, который миновал тебя, когда ты в них участвовал.
Он захватывает врасплох, как стихийное бедствие, освещая ярко и яростно то, что иначе нельзя узнать о жизни.
Короткий рассказ случаен, но безусловен, как всякое откровение, он обретает форму, нимало о том не задумываясь, он самоценен, поскольку не может быть выражен иначе. Короткий рассказ есть свидетельство непостижимой полноты бытия, он спрессовывает время в ту точку, куда вмещается вся жизнь художника.
Вероятно, такая форма наиболее соответствует моей импульсивной внутренней природе. А роман всё мнится мне последнее время.
Жизнь пришлась на крушение эпохи, на события непредсказуемые, которые Господь дал мне свидетельствовать, грех это похоронить. Но посмотрим, роман — это тяжкий и долгий путь, не знаю, хватит ли меня.
— Что значит «роман всё мнится»? Как это происходит? Почему роман хочется написать?
— Часто, натыкаясь путём невольных ассоциаций на те или иные впечатления, вспоминаешь, что они уже записаны, и спокойно засыпаешь.
Но последние месяцы ассоциации мои проваливаются в какую-то дыру, в зияющую пустоту на том месте, где столпилось множество событий, определивших как собственную мою судьбу, так и судьбу отечества.
Годы моей внешней активности, вобравшие несчётное число встреч, наблюдений и переживаний, приходятся на один не восполненный мною в едином тексте период времени — на 90-е годы.
Это время и складывается во мне из разных ассоциаций, трагических переплетений частного и общего, требуя заключения в некую форму.
Мнится, Дима, конкретный отрезок времени и моё в нём участие, точнее, моя ему подконвойность, что и складывается сознанием в некое историческое полотно.
Но до той болевой точки, когда начинаешь писать, эти провалы в пустоту ещё не довели. Подожду, пусть текст набирается ассоциациями, будет готов — услышу, надеюсь.
— Чем тогда ваша постоянная запись невольных ассоциаций отличается от дневниковой прозы?
— Дневниковые записи — это фиксация внешнего ряда жизни, наблюдений и размышлений дня — весьма дисциплинирующее и достойное занятие.
Но, никогда над тем не задумываясь, я и так всё помню, а фрагменты прошлого — искусство, это всегда интерпретация прошлого, даже и обращённого в будущее, — выхватываются именно чувственными ассоциациями, тогда они и становятся предметом искусства.
Того, чем я занимаюсь, во всяком случае.
Ассоциации, меня посещающие, свободны, стихийны, они возникают в нынешнем дне, но принадлежат миру души, вызывая те переживания, которые, как и способность к сопереживанию вообще, составляют основу творчества.
Я знаком с поэтом, в совершенстве владеющим техникой письма, но напрочь лишённым этой способности, — и убеждён, что никакие формальные изыски не заменят живого чувства, которым дышат подлинно великие строки.
Я понимаю так, что видения дня — это лишь толчок к постижению того, чем они отзываются в нас. Мы пытались с вами, Дима, определить некие исходные творческие импульсы, всегда индивидуальные. Но главный исток творчества — вдохновение — постижению не подлежит и есть неисследимый «признак Бога», отмеченный Пушкиным.
В довершение бесед наших об истоках творчества выскажу соображение, вызванное прощанием с Николаем Пыреговым, автором нашего журнала, прекрасным русским прозаиком из Нью-Йорка, меня посетившим.
После стола и усиженного за ним литра аквавита он, бывший и профессиональным боксёром, и лётчиком, и разнорабочим, человек, судьба которого вторит судьбе нашего поколения советских отщепенцев, слегка ощупав мои руки и плечи, воскликнул: «Торс гладиатора!»
Мне эта дружеская шутка так запала, что утром я даже к зеркалу стал, отметив, что в гладиаторы не гожусь — килограмм пять лишних, а помимо того удивившись избытку мышц на загривке, совсем как у животных.
Тут мысль нелепая посетила — может быть, всё проще и в загривке этом, в животной нашей природе, надо искать истоки творчества, а не в связях сознания с потусторонним миром?
К тому же и рассказ пишу о девственнице и собаках, о более глубоком, первичном уровне понимания, нами давно утраченном. Взамен чего мы получили знание о добре и зле, которые постоянно путаем.
Но, увы, животное ближе Богу, оно безгрешно, а значит, лишено рефлексии, что исключает чисто человеческие экзистенциальные попытки реализовать себя в искусстве. А загривок только помогает держать человеческую ношу.
Ещё и Гёте уверял, что талант должен иметь крепкую физическую основу. Гёте не люблю, наверное, потому, что не европеец и не вырос на нём, но именно эта основа помогла мне годами бродить по шабашкам и лесоповалам, чтобы сохранить внутреннюю независимость, без которой не возможно никакое творчество. В молодости, впрочем, всё легче, само несёт.
— Как так случилось, что вы стали одним из главных центров русского Копенгагена?
— Я добавлю — культурных центров. Таким была библиотека при русской церкви Святого Александра Невского, где я сидел по воскресеньям десять лет, где собирались как старые эмигранты, так и беженцы из СССР.
Потом времена изменились, литературный центр сосредоточен теперь в семинаре, который я веду у себя дома. Открытость и доброжелательность всегда привлекают людей.
— Третья русская эмиграция в Копенгагене — что это?
— Мне легче ответить в контексте всех послеоктябрьских потоков.
По приезде моём в Данию в 1981 году естественным местом собрания несоветских русских, то есть эмигрантов, вне зависимости от их вероисповедания была русская церковь.
При ней находится библиотека, составленная из частных собраний, которые сюда приносили потомки, утратившие язык предков и по-русски не читавшие.
Открывалась библиотека на один час после воскресной службы. Когда я впервые спустился в полуподвал, где она располагается и по теперь, там не горел свет и у стола сидели, склонившись головами к свече, трое немолодых людей, живо напоминавших заговорщиков-революционеров начала XX века.
Это был Борис Борисович Вайль, известный и доблестный советский диссидент, и двое его собеседников. Других посетителей за час работы библиотеки не собралось. Спустя год Борис передал мне этот пост, и просидел я там библиотекарем более десятка лет, застав три волны российской эмиграции.
Рассказывая о них, хочу заметить в преамбуле, что морские врата Дании, морской державы, означены фонтаном, называемым «Гефион» по имени языческой богини, — пахаря, вознесённого над упряжкой быков в яростном усилии, — испросившей у некой ассамблеи богов места на земле, что обличает в богине эмигрантку.
Высоким собранием Гефион было обещано столько земли, сколько она вспашет за один день. Тогда, говорит легенда, она обратила в быков своих сыновей и впрягла их в плуг. Земля, вспаханная Гефион, была брошена в воду и образовала Зеландию, твердыню, где и поныне стоит Копенгаген.
В Швеции есть большое озеро, повторяющее Зеландию своими очертаниями, так что дело, очевидно, разворачивалось там.
Эта легенда принадлежит, безусловно, высокой поэзии, но имеет и вполне земной смысл. Бык стал символом Дании, её трудолюбия, терпения и силы. Это он попирает рогами морское чудище возле здания Копенгагенской ратуши.
Бык, как известно, животное упорное, сильное, земное и вполне немногословное. Бык — символ постоянства. И посредственности, как полагал Сёрен Кьеркегор, отец экзистенциализма, чьи откровения одной из первых оценила Россия.
Дания же, признавая его всемирную славу, отомстила ему по-своему. В ряду величественных скульптур тех людей, что когда-то вершили духовные судьбы Дании, окружающих Мраморную церковь Копенгагена, великий философ смотрится очевидным уродцем — горбатым карлой с распухшей головой.
Если Кьеркегор и не блистал красотой, то статуя его исполнена в жанре совершенно беспощадного реализма. В ней запечатлён вечный антагонизм разных начал мира — земного и небесного, массового и личностного.
Прав был известный эмигрант Данте Алигьери — «горек чужой хлеб и тяжек чужой порог». В полной мере все ужасы затянувшей пожизненно эмиграции ощутила её первая, послереволюционная волна.
В Данию в то время переселилось, по преданию, около четырёхсот российских семей, в большинстве аристократических, составлявших двор вдовствующей императрицы Марии Фёдоровны, урождённой датской принцессы Дагмар.
Императрица, хотя и говорила по-русски с затейливым акцентом, до конца дней чувствовала себя русской. Пожертвовав фамильными драгоценностями, она отбила у большевиков русскую церковь, построенную мужем, и до конца не верила в екатеринбургское убийство сына, Николая Второго, и его семьи.
Но русский патриотизм императрицы не отозвался в её пажах и фрейлинах. Многие из них вскоре разъехались с семьями по свету искать счастья, а большинство попыталось ассимилироваться, чтобы снять — если не с себя, то со своих детей — клеймо инородца.
Лишь толика их детей могла изъясниться по-русски. В отличие от малых и единых по крови народов, русские теряют себя на чужбине.
Более семидесяти лет молилась первая эмиграция за освобождение России от безбожной власти, и Господь внял её молитвам, что, согласитесь, случается не часто.
Второй волне российской эмиграции молиться здесь долго не пришлось. Составляли её в основном солдаты — русские пленники. Эти вчерашние крестьяне, ограбленные коллективизацией, толпами сдавались в начале войны в плен немцам, спасаясь от сталинского режима, заслонявшего себя их телами.
Они пытались разбрестись по миру, готовые на самую чёрную работу — в бельгийских ли рудниках, или на аргентинских плантациях. Но, по Ялтинскому сговору Рузвельта и Черчилля с добродушным дядюшкой Джо, были выданы ему на уничтожение.
Вылавливали их и здесь, поэтому русских пленников в Дании можно было перечесть по пальцам.
Третья волна эмиграции докатилась до Дании, как и до остального мира, в семидесятых годах и не нашла взаимопонимания с остатками эмиграции первой.
Известен характерный диалог, в котором на осуждающую реплику старого бойца Добровольческой армии: «Мы отступали с оружием в руках!» — новый эмигрант вполне резонно отвечает, что с оружием в руках лучше бы наступать.
Каждая волна российской эмиграции покидает свою Россию, унося свой язык и свою боль.
Третья эмиграция, в которой, по распространённой шутке, было больше писателей, чем читателей, выбиралась из брежневской России разными путями, главным образом по израильскому каналу.
Она и составляла наиболее действенную творческую часть российской эмиграции, пока не поднялась, не утвердилась в чужой жизни четвёртая, нынешняя её волна.
Вряд ли, впрочем, можно отнести к эмигрантам людей, имеющих возможность в любой момент совершенно безнаказанно вернуться на родину.
Эмиграция как феномен тюремного государства окончилась с падением железного занавеса.
Двадцатилетие этого великого события, помеченного поражением ГКЧП, мы отмечаем в эти дни. Бог послал на шапку, дав мне стать его свидетелем и участником.
Поэтому позволю себе, Дима, высказать несколько обрывков из впечатлений и мыслей тех дней. К начавшемуся тогда десятилетию меня и обращают многообразные ассоциации, подталкивая к роману.
Я вернулся в Россию 18 августа и на другой день снимал о происходящем в Москве фильм «Позитив», стоял у Белого дома, «был там, где и другие были», где в самую тревожную ночь видел родителей с детьми.
Все высокие совершения истории держатся родовой жертвенностью. Генерал Раевский в кампанию 1812 года вывел на простреливаемый мост двух сыновей-подростков — и Россия уже два столетия помнит его подвиг.
Детям же, которых я видел в ту ночь, было по девять, по семь, по пять лет — они спали на руках родителей под зонтиками, укрывавшими их от дождя в ожидании танков.
Да, то была номенклатурная революция, осуществившая стремление советских назначенцев превратиться в самодеятельных хозяев жизни, инвестировав свою власть в деньги, — что и предопределило исход противостояния у Белого дома.
Но люди, стоявшие у его стен теми ночами, в ожидании гибели, и те, что выходили под танки на площади и улицы Москвы, впервые за советские десятилетия ощутили себя не населением, но народом. Тем, которому я принадлежу.
На тот редкий исторический миг Россия оказалась свободна — до хаоса, до беспредела — и заплатила страшную цену, которой свобода всегда оплачивается.
Катастрофа советской власти обрушила чудовищное строение, оборвав казавшиеся незыблемыми связи между людьми, и ту иллюзию защищённости, которой она расплачивалась с подневольным населением.
Начавшийся в 91-м году кровавый передел государственной собственности втянул в себя миллионы молодых людей, лишённых всякой легальной возможности выжить и сбивающихся в банды, — не счесть, сколько их полегло ради чужой добычи.
Новые понятия, новая феня исказила язык, сознание и судьбы миллионов. Да, «перестройка коснётся каждого». Он и не предполагал, зачинатель, заложник истории, в какой гибельной мере подтвердятся его слова.
Новый уклад жизни всегда поднимается из руин прежнего, погребая под ними живых. Нищета оскалилась тогда на Россию — не на каждого, так через одного, — и каждый остался один на один с нею, и не счесть, над сколькими защёлкнулась её пасть. Что в человеке остаётся последним, если преподаватель вуза, спившийся и опустившийся до бомжа, был снят в соитии с трупа обнажённой подруги?
Где предел человеческому падению?
Этот экзистенциальный вопрос поставило перед нами время крушения советской власти.
Великие исторические изменения в России, все эти попытки реализовать глобальные химеры — возведение Третьего Рима или Третьего интернационала — всегда и начинаются, и оканчиваются историческими же катастрофами.
Мы переживаем историю апокалипсически, и с этим ничего не поделать. Другой России и другой истории нам не дано.
Теперь, когда выстроена угрожающе-хрупкая вертикаль новой власти и жизнь понемногу устаканивается, не снимая мучительного вопроса «Надолго ли?», въезд в Россию всё ещё свободен.
«Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать…» — это на случай вам, Дима, городу и миру, тому в нём, кто захочет услышать.
— Как и почему возник журнал «Новый Берег», который вы редактируете?
— Журнал начинался как игра. Акмеисты называли искусство игрой детей с Богом. Оно всегда и начинается с игры, чаще всего приводя участников к гибели. И то, что мы пока ещё существуем, вопреки всем препонам, вызывает и у нас самих почтительное удивление.
Русский журнал в Дании был и до нас, назывался просто «Берег». Вела его прекрасная женщина, сочетавшая красоту и страстность с проблесками истинного таланта, назову тебя по имени — Нина.
В силу того, что Пушкин называл «ходом вещей», новый журнал, «Новый Берег», возглавил я, имевший в силу возраста своего и связей в российском литературном мире больше возможностей.
Задачей журнала было вывести его за пределы местного издания и дать собравшимся вокруг меня литераторам, пишущим по-русски, но не имевшим имени в литературном мире, выступить на одной площадке с признанными мэтрами.
Эту задачу я выполнил, в большой мере благодаря Андрею Андреевичу Вознесенскому, признательность и любовь к которому никогда меня не покинет.
В 2003 году я повёз представлять первый наш выпуск в Москву, раздавая экземпляры тем, кого знал. С помощью Ирины Ришиной, человека высокой культуры, моего редактора в счастливые годы «Литературной газеты», преданной памяти Булата Шавловича Окуджавы, кумира невосполнимой юности, которого я также знал и любил, рассказ о журнале был транслирован по каналу «Культура».
Многие откликнулись на его явление, даже и весьма высокопоставленный деятель от литературы, сказавший мне: «Все всё закрывают, а вы вот открываете, здорово!» И пальцем не двинув, чтобы помочь.
Помог же нам талантливый критик Сергей Костырко, страж и хранитель творческого пространства российской литературной жизни, сосредоточенной на сайте «Журнальный зал».
Ему мы обязаны и авторами нашими, и читателями. Какие бы споры ни возникали в редколлегии по поводу публикацией того или иного автора, я всегда оглядываюсь на него как на эталон правил и чести.
Прекрасные писатели оказали честь «Новому берегу», войдя в его редколлегию, что легко заметить, заглянув в их перечень. Своим непосредственным и неоценимым трудом «тянут» «Новый Берег» двое — мой любимый друг, известный прозаик Сергей Юрьенен, и замечательный поэт Сергей Шестаков.
Неоценимую помощь оказывает журналу член его редколлегии, автор увлекательных исторических очерков Лев Бердников, публикующийся в каждом номере журнала, как и тончайший знаток английской литературы, поэт и мыслитель А.Л. Шапиро, который ведёт рубрику «Примечания переводчика».
Я никогда не служил ни советской, ни антисоветской властям и не люблю их, власти. Поэтому первым условием существования нашего журнала была его абсолютная свобода. От любых догм и любого служения, помимо служения подлинному искусству.
Приоритетом журнала по определению было открытие новых имён в литературе нашей. В реальности это означает мой ежедневный труд чтения «потока», из которого вылавливаешь крупицы того драгоценного, что нашу культуру составляет. И назначение своё в меру своих сил журнал исполняет.
Первым открытием журнала была Аня Логвинова, явление, никому прежде не известная девочка, писавшая удивительные стихи. Теперь, с нашей подачи, её знают и печатают, а о наших публикациях она, скорее всего, не помнит, да и не надо, а я просто счастлив, что она есть.
Были и другие писатели, имена которых нам удалось ввести в обиход русской литературы. Недавним — прозаик Александр Кузьменков, талантливейший стилист, погружающий нас с собою в бездны бытия, он же безработный, ныне обретший статус сторожа с собакой. И я, которому приходилось работать кем угодно, чтобы остаться собою, поздравляю его с этим сторожем. И буду помнить его тексты, имя и судьбу.
Естественно, что лицо каждого издания — его авторы, признанные страной и миром. У нас их, по счастью, много, я не назову тех премий, которыми бы они не обладали, начиная с Нобелевской.
Из наиболее ярких писателей данного времени это прозаики Александр Кабаков, Александр Иличевский, Сергей Юрьенен, Александр Титов, из поэтов — Александр Кушнер, Бахыт Кенжеев, Сергей Шестаков, Александр Кабанов.
Прошу прощения у неназванных, места не станет перечислить всех, мы всё же девятый год издаёмся.
Самим возникновением журнала мы обязаны моему семинару, его издателям. Организация наша носит официальное название «Литературно-художественное объединение в Копенгагене».
За десять лет его существования сменилось много участников, но оно всегда открыто для тех, кому дорого русское слово. Почти никто из участников в обиход российской словесности пока ещё, к сожалению, не вошёл, но увидеть их тексты можно на наших страницах.
Если хватит интереса и благодарности — загляните, есть среди них люди неординарные, в первую очередь Максим Борозенец, ведущий теперь в журнале рубрику «Солнце Севера».
Окончу тем, что журнал «Новый Берег» есть и пребудет в сроках, отпущенных Создателем, как открытая каждому возможность проявления свободной мысли и слова — того, что покидает человека последним.
Текст: Дмитрий Бавильский
Источник: Частный корреспондент