Рай как полнота языка

tautology Полина Барскова и Евгений Осташевский беседуют о книге Аркадия Драгомощенко «Тавтология»

В начале 2011 года в «НЛО» вышла книга Аркадия Драгомощенко «Тавтология» — объемный, странный, лабиринтоподобный том, очевидно призванный очертить место поэта в современном литературном пространстве; то, что место это значительно, сомневаться уже поздно да и бессмысленно, но что это именно за местность, каковы законы ее картографии, как ее возможно исследовать и населять — имеет смысл обсуждать вновь и вновь. О Драгомощенко много писали на разных языках ценители изящного разных вкусов и литературных вероисповеданий, причисляя его к разным явлениям и течениям, определяя в контексте разных ремесел и склонностей (читатель, философ, переводчик, путешественник, остроумец, меланхолик, комментатор, визионер).

На сей раз целью разговора американского поэта и переводчика Евгения Осташевского и русского поэта и филолога Полины Барсковой является попытка, возможно легкомысленная и недолговечная, то есть моментальная — как вспышка камеры, — договориться о терминах, с помощью которых читатель может открывать для себя способ и смысл быть Драгомощенко в русской словесности сегодня.

Полина Барскова. В последнее время, когда я слушаю и читаю Драгомощенко, у меня, как рамка, возникает образ-воспоминание: разговор в одной европейской столице с замечательным историком, чья молодость совпала с молодостью нашего героя, равно как и топография: те же дворницкие, кухни, те же читательские и издательские склонности. Легендарное, отсюда уже почти неразличимое, едкое, блеклое, душное пятно ленинградских семидесятых. После ряда жовиальных и острых приветов той поре историк воскликнул: «Ну да-а, Драгомощенко: бог знает что там творится, ничего же там не понятно!» Эта редуктивная, закрывательная, самозащитная оценка мне кажется шлагбаумом, перегородившим русский модернизм, где, согласно едкому замечанию Синявского о социалистическом классицизме, все твари и творения делятся на «понятных» и «непонятных», а успокоительная идея «традиции» призвана оборонять читателя от иных способов смыслопостроения.

Евгений Осташевский. Мне же кажется, что Драгомощенко — поэт в высшей степени традиционный, или консервативный, в том смысле, что он продолжает развитие русской — и европейской — поэзии в определенном русле очень древнего истока. Это русло, конечно, эклога. Здесь его предшественники — александрийцы, Виргилий, итальянские и новолатинские поэты ХVІ века, Дельвиг, Гнедич, а современники — Дзандзотто. Как многие из них, Драгомощенко воспринимает эклогу как жанр не эскапистский, вневременной, а, наоборот, как возможность для восприятия мира посредством современной философской оптики. Поэтому он и похож на намеренно расплывчатого, полустертого Вергилия, Вергилия, потерявшего очки в очень жаркий день. И не только из-за его гекзаметрообразного верлибра, но и потому, что он, в сущности, изображает пересечение местности и сознания (можно сказать — предрациональную локализацию сознания?). То есть да, у него есть предложения, где ничего не понять, может быть, даже грамматически. Я сейчас редактирую книгу его переводов на английский, и там очень большие сложности — как перевести намеренную неразборчивость? И как передать осмысленность расплывчатых жестов? Причем эта неразборчивость исходит из опять-таки чрезвычайно традиционных в русской поэзии истоков: от концепции поэзии (и жизни) как лепета опыта, бормотанья парки, шевеленья губ. Хотя у итальянца Дзандзотто тоже эклоги с включением непонятности, косноречья, философской абстракции… видимо, она такая и есть, современная эклога.

Барскова. Среди прочего меня задел в этой книге — кстати, мотивно очень целостной, ее трудно фрагментировать, разъять — мотив пыли: то это отец-пыль из Вальехо, то пепел, то пыльца… Для меня эта цепь образов имеет непосредственное отношение к тому, как Драгомощенко означает: пыль покрывает предметы, размывает и смягчает контуры, регистрирует поток времени, но и защищает от него. Языковые стратегии Драгомощенко скорее не называют, но обволакивают, пеленают, выдавая жалость к неопределимому миру.

При этом иногда наступает очень болезненная ясность — как водится, в разговорах о смерти, как в пронзительном стихотворении «Вечер», хотя даже странно применять к его поэтике этот эпитет «пронзительный», но мне кажется, часто эффект именно в чередовании — между ясностью и затемнением. И тут интересно наблюдать, когда у него сменяется оптический инструментарий, как он наводит резкость или уходит от нее.

Осташевский. Я люблю первое стихотворение «Тавтологии», о Витгенштейне в раю. Оно очень домашнее. Витгенштейн ныне является модным поэтическим героем, этаким современным святым, но у Драгомощенко он подан очень выпукло, с большим реализмом, как персонажи в «Божественной комедии», что, естественно, в руку, потому что там появляются и Вергилий, и неназванный Данте (причем с отсылкой к «Мнимостям в геометрии» Флоренского). Ситуация абсолютно дантовская, хотя перспектива — не пилигрима. И ответ, который Вергилий дает Витгенштейну, истинно дантовский по своей иносказательности: ведь из него можно логически уразуметь, что Тракль тоже в раю. И даже тот факт, что стихотворение набито этими исторически несовпадающими персонажами, напоминает нам о той части Чистилища, где находятся любители потрахаться и пожрать, — это такой дом творчества.

Но стихотворение интересно не только литературными аллюзиями и не указанием «Логико-философского трактата» как источника заглавия книги («тавтология» там один из типов бессмыслицы), а описанием переживания «я слово позабыл», когда почти-вспоминаешь, но не вспоминаешь, когда чувствуешь тяжесть всей этой нечеткой массы, всего этого <нрзб.>. То есть переживанием того постоянного забвения, которое лежит под речью, не логически, а именно психологически отрицательного пространства высказанного. Хочу употребить термин Ямпольского «беспамятство как исток». Писание стихов у Драгомощенко происходит у главы потока сознания, его строчки еще не совсем вышли из беспамятства, это не внутренний монолог, где с собой спорят законченными фразами, как в старом романе.

Так вот, по первому стихотворению «Тавтологии», беспамятство как исток и есть рай, «рай как полнота языка», скорее langue, чем parole, хотя беспамятство в отличие от langue не есть структура, бытие, а сверхбытие; если простишь каламбур — сверхумственные плотины, которые постоянны только «в стремлении / за собственные пределы». И восприятие Витгенштейна здесь как мистика, конечно же, идет из концовки «Логико-философского трактата», но это уже клише современной поэзии, что поэзия говорит о том, о чем говорить невозможно, т.е. о том, о чем — по Витгенштейну — лучше молчать. Что сказал бы об этом определении сам Витгенштейн? Если правильно помню, его мнение о новой поэзии — о том же Тракле — выворачивает наизнанку старый анекдот: «Есть — нет, а так — да…».

Барскова. Его обращение к Данте, к видению населенного нами и для нас рая диагностирует необходимость в Другом, которая в поэтическом ремесле является одновременно и слабым местом, и надеждой. Вообще, эта парочка экскурсантовДанте и Вергилий — они ведь именно про договор: я здесь не один, в моих стихах найдется место собеседнику. Драгомощенко открыт встрече: в его, как часто произносится, герметичном мире есть место дорогим гостям, живым и мертвым, маститым и изобретающим себя сейчас; и все эти переклички, происходящие у нас на глазах, превращают нас в соучастников текстов: чувствуешь себя таким сочувственно подслушивающим Полонием…

Осташевский. Говорят, Драгомощенко — это американская поэзия по-русски. Действительно, его многолетний совместный проект с Лин Хеджинян, его личные связи с американскими авангардистами, которые начались еще в 80-е и продолжаются по сей день, его переводы американцев и переводы американцами — все это дает почву для данного суждения. Но оно ошибочно. Если бы Драгомощенко действительно принадлежал к языковой школе (Language School) или ее попутчикам, он писал бы совершенно иначе. Никакими эклогами, никаким Вергилием и не пахло бы! И конструкция неразборчивости была бы совершенно иной, все вообще было бы намного более абстрактно. Достаточно сопоставить стихи Драгомощенко и его переводы, и это станет ясным.

Тем не менее очень важные пункты соприкосновения есть. Из них наиболее центральный, как мне кажется, — установка на процесс, а не на продукт; на становление, а не на бытие. Драгомощенко не является поэтом процесса в том смысле, что он ставит себе какие-то, скажем, алеаторные задачи или же дает себе задания, как это делал Пригов. Он более традиционен. Он воспевает процесс, изображает процесс, т.е. поток сознания, он тяготеет к открытым формам, к отсутствию границ между стихотворениями. Часто бывает, что его стихотворение не представляет собой целую вещь, с началом, серединой и концом, а когда оно и является вещью, как «Витгенштейн в раю», то, перекликаясь с другими, менее организованными текстами, оно все равно кажется лишь рисунком воды, водоворотом, а не чем-то, чем можно запустить в окно, как сказал Хармс. Поэтому Драгомощенко не пишет отдельные стихотворения, а практикует письмо — в смысле écriture. Книга — это поток. Форма соответствует содержанию. Все, что я говорю, конечно, очень импрессионистично. Я не считаю, что так должны писать ВСЕ. Я, наоборот, считаю, что нужно иметь много типов письма, много способов описания реальности и что они должны друг другу иногда противоречить. Но мне также кажется, что некоторые тексты, в которых больше непонятного и противоречивого, более соответствуют действительности «как таковой», чем те, в которых все сглажено и прибрано.

Барскова. Ну да, мне «Тавтология» и кажется учебником динамического понимания поэтических возможностей языка, эта книга противостоит статичности, она живая, она движется, она сопротивляется финальной интерпретации, ею трудно овладеть, в известном смысле она — свободна.

Текст: Полина Барскова, Евгений Осташевский

Источник: openspace.ru