Денис Осокин. Овсянки

osokin-ovsjanki Персонажи Осокина пребывают в блаженном младенческом состоянии неотлученности от собственного «хочу» – именно из этой точки вырастает мир, лишенный зазоров и дистанций

Денис Осокин. Овсянки. — М.: КоЛибри, серия «Уроки русского», 2011

Отзывы на предыдущую книгу Дениса Осокина — «Барышни тополя» (М.: НЛО, серия Soft wave, 2003) — закрепили за ним устойчивое амплуа «писателя-фольклориста». Этнологические штудии, недописанная диссертация о народных названиях ядовитых трав, съемки документальных фильмов о традиционной культуре народов Поволжья — все эти биографические подробности как нельзя лучше подошли для определения того особого способа письма, которому неотступно следует автор «Барышень» и «Овсянок».

Разноразмерные (по преимуществу короткие) тексты, вошедшие в новый сборник, тоже явным образом подражают быличкам, закличкам, заплачкам, заговорам, побасенкам, песенкам и прочим щебечущим, воркующим, токующим жанрам. Конечно же, бессмысленно рассуждать о том, чего больше в получившейся смеси — поэзии или прозы; Дениса Осокина интересует в первую очередь речь долитературная, еще не знающая, не осознающая подобных различений.

Кажется, все рецензенты сходятся во мнении, что природа такого интереса совершенно специфическая: в ней нет ничего театрализованного, акцентированного, игрового, никаких следов постмодернистской отстраненности. Осокин безусловно создает свою мифологию и даже периодически совершает свою мистерию — но без куртуазной претенциозности Павича времен «Хазарского словаря» или псевдоскоморошьих ужимок Липскерова времен «Родичей».

Тексты Осокина скорее говорят с читателем голосом солистки ансамбля «Бурановские бабушки», пересказывающей в одном из роликов содержание культовой песни Цоя: «Две тысячи лет война идет. Там кровь, значит, красная кровь. И кто — живет своей жизнью, а кто — раньше времени умирает. Это ведь всё из жизни взято. Всё из жизни взято». Этническая атрибутика в рецензируемой книге не декоративный элемент; и повествователь здесь, предпочитая сообщать о себе во множественном числе («мы видели», «мы решили», «мы вернулись в город, где жили прежде»), прочно встроен, включен в общий поток этой текущей из глубокой древности жизни.

Денис Осокин кажется совершенно искренним в своей готовности увидеть жизнь именно такой, какой она описана в пособиях по фольклористике — текучей, непрерывной, без пустот и провалов. Жизненные соки тут неистощимы, жизненные силы находятся в постоянном взаимодействии, дистанции между людьми сведены к минимуму — осокинские персонажи чувствуют и слышат друг друга на расстоянии, тянутся друг к другу, причем их притяжение не вампирически безысходно, а энергетически насыщенно: то и дело соединяясь в сексуальном порыве разными отверстиями и выпуклостями, эти мужчины и женщины превращаются в медиумов, трансляторов витального потока.

Соответственно, и речь в таком мире — неукротимая река, а не герметичный обмен сообщениями между адресатом и адресантом. Процедура перевода почти не нужна, обитатели осокинских текстов с легкостью говорят на любых языках, стаскивая обратно в довавилонский котел и диалекты народа коми, и латышский, и поволжско-татарский, и сербский, и румынский, и польский, и чешский, и французский. Словарный запас при этом может быть сколь угодно мал — так, господину Попе (в книге фамилия выглядит еще скабрезней, поскольку автор не признает прописных букв) из Румынии удается вести «проникновенные» и «предолгие» беседы со своим русским гостем, оперируя всего лишь тремя выражениями: «до свидания» (в значении «здравствуйте»), «куда идет?» и «бабушка!». И оно неудивительно — слова возвращаются в то состояние, когда у них еще не было фиксированных значений. Смакуя телесную оболочку слова — анатомические особенности произношения и восприятия звуков, — Осокин присваивает самым любимым экземплярам почти произвольные, но чрезвычайно важные смыслы («Анемоны — это не цветы», — своевременно предупреждает устами автора четвертая страница обложки), умиляется словам как совершенно бесполезной, но невероятно потешной вещице («ф у р у н к у л   и   п о р о л о н смешнее слов я не слышал. это — два самых смешных анекдота»), наслаивает слова, превращая многоголосье и многоязычье в подобие глоссолалии («асеновград звониград смолян момчилград крумовград подкова златоград бачково гоце-делчев велинград благоевград видин михайловград тополовград шумен пазарджик нови-пазар марица разград пловдив свиленград черковица русе исперих силистра тырново габрово тырговиште радомир елена петрич ботевград стара загора мельник мадара плиска преслав никопол ой сливен»). При всей своей изменчивости и непредсказуемости такая речь не оставляет места для смысловых зазоров, для щелей, в которых могло бы просочиться сомнение, непонимание, недоверие; ее основная функция — сшивать жизненную ткань, безостановочно порождая новые семантические связки.

Для разорванных связей, остановленного движения, зафиксированных форм в книге Осокина есть только одно, самое прямое и буквальное именование — смерть. Смерть — единственная, но непреодолимая граница, проходящая сквозь пестрый мир анемонов и овсянок. Смерть может соприсутствовать и даже некоторым образом сожительствовать с живыми (люди-смерть в осокинской мифологии — что-то вроде отдельного малого этноса, наряду с людьми-балконами или людьми-зеркалами), более того, может быть имплантирована в живое человеческое тело (лесные духи иногда отбирают у детей глаза, оставляя взамен матовые глаза неживого зайца — по возвращении домой приходится просить воды, чтобы промыть новые зрачки, а промыв, вполне удается жить дальше, «хорошо или плохо — как все живут»). Однако она, смерть, всегда безошибочно опознается по характерной матовой непроницаемости — «и матери кричат когда дети домой придут и водички попросят».

Четкому различению мира и антимира соответствуют две основные эмоции, на которых держатся эти тексты, — нежность (наверное, самое частотное слово в осокинском словаре) и тревога: «воздух переполнен нежностью. рождаются чудеса. протяжно-протяжно. слезно-тепло. не больно. тревожно немного — ну что ж!» Тревога здесь лишена примесей, очищена от всяческих наслоений, позволяющих забыть, что изначальным ее объектом является смерть; персонажи нередко испытывают тревогу как особый вид удовольствия — им нравится бояться и пугать, рассказывая себе и друг другу страшные сказки. Нежность же не имеет ничего общего с тяжестью, а сексуальное вожделение, обращенное на невест, жен, подруг и весь мир, — почти ничего общего с глаголами «властвовать» и «обладать».

Собственно, тут и содержится некоторый ответ, проясняющий, каким образом автору удается столь последовательное погружение в архаичную картину мира и какие задачи в данном случае решает ярко выраженное офольклоривание этой литературы. С его помощью Денис Осокин создает реальность, в которой практически не остается неудовлетворенных желаний — неслучайно, отзываясь на нашумевший фильм «Овсянки», снятый по заглавному тексту, Михаил Трофименков говорит об утопии. Люди, населяющие осокинскую утопическую реальность, обычно без препятствий и промедлений получают желаемое, а если не получают — не проявляют агрессии, но тихо расстраиваются, совсем как малые дети: «я выпил вина и страшно захотел танюшу. я посмотрел на нее — и она поняла — но сказала глазами что неудобно, не стоит. я так расстроился — выпил еще бокал и пошел в уборную. у меня огорчительно заболел живот. я сидел на унитазе и плакал. <…> я и пальцем не шевельнул чтобы что-то менять. все должно быть самопроизвольно».

Все это крайне далеко от желания в лакановской и постлакановской трактовке — от желания, приписываемого Другому, от желания как предмета сублимации, как механизма подчинения и власти, как невротической потребности отражаться во всех зеркалах, чтобы собрать себя через заданный извне образ. Непроницаемая зеркальная поверхность, отражающая мертвых детей в одном из текстов рецензируемой книги, могла бы послужить остроумной альтернативой теории «стадии зеркала». По сути, персонажи Осокина пребывают в блаженном младенческом состоянии неотлученности от собственного «хочу» — именно из этой точки вырастает мир, лишенный зазоров и дистанций, и именно в ней зарождается лепечущая, сбивчивая, подвижная, заново переопределяющая смысловые координаты реальности речь.

Для того чтобы вернуться к месту, в котором человек совпадает со своим желанием, к месту, в котором мир опознается телесно, через язык тела и телесность языка, в котором нет ничего нежнее нежности и страшнее тревоги, в котором нет отчаяния и уныния, зависимости и зависти, безысходного одиночества и непереносимой боли, — было бы недостаточно формального фольклорного антуража. Необходимо определенное внутреннее усилие — назовем его «доверием».

Если есть доверие, все возможно. Можно попросить у овсянок особой, бессмертной смерти — смерти в текучей реке — и тут же ее обрести. Или так: «лягу и усну — а когда встану — очень хотел бы найти стограммовую бутылочку македонской анисовой мастики. сорок три градуса. стояла бы рядом с кроватью на полу. в награду за эту книгу».

Почему бы и нет — жизнь наполнена красной кровью и всевозможными дарами. Всё вокруг ведь из жизни взято. Всё из жизни взято.

Текст: Ирина Каспэ

Источник: openspace.ru