Климатология русской культуры. Prolegomena

Константин Богданов. Климатология русской культуры. Prolegomena

Не могу вам сказать наверно, о чем они говорили, но должно думать, что о многих приятных и полезных вещах, как-то: о погоде, о собаках, о пшенице, о чепчиках, о жеребцах.

Н.В. Гоголь. Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем

1

Можно ли найти другую тему для разговоров, столь же удручающе тривиальную, сколь и неизменно актуальную, как тема погоды? Обсуждать погоду означает либо обсуждать погоду, либо говорить ни о чем — например, заполняя паузы при вынужденном общении. Гипотетически можно предположить, что о погоде чаще и охотнее говорят там, где она непостоянна, и реже там, где она реже меняется [1]. В странах с благоприятно устойчивым климатом такие разговоры вроде бы не приняты [2]. Зачем обсуждать погоду на Мальдивах, где всегда +25? Хотя и разговор о том, что на Мальдивах “снова +25”, тоже кажется вполне представимым.

Погода так или иначе небезразлична человеку повсюду, и пусть степень этого небезразличия разнится, по сей день не человек главенствует над погодой, но погода над человеком. При осознаваемой или неосознаваемой востребованности этого обстоятельства разговоры о погоде предстают как стремление говорить о вещах, которые в большей или меньшей степени не зависят от человека. В социолингвистической перспективе важным фактором в поддержании “погодного дискурса” выступает коммуникативный паритет говорящих. Привычным объяснением в этих случаях служат указание на контактоустанавливающую функцию “разговоров ни о чем” (small talks) и фатические компоненты речи — общение ради общения, следование поведенческому этикету, терапевтические эффекты дискурсивного “замещения” и так далее [3]. Можно заметить, что коммуникативная роль, отводимая фатическим жанрам речевого общения, позволяет увидеть проблему и в том, что им, по определению, противостоит, — коммуникативную несамодостаточность “содержательной” информатики и многообразие риторических приемов, которые обеспечивают превращение изначально “невероятной коммуникации” (в терминологии Лумана) в коммуникацию возможную и успешную [4]. Говоря “ни о чем”, мы все-таки о чем-то, а главное — отчего-то и зачем-то говорим. Так, например, для Чехова, исключительно чуткого к проблемам взаимопонимания вообще, значение фатических диалогов, и в частности диалогов о погоде, оказывается содержательно частотным именно в тех произведениях, которые демонстрируют драматическое напряжение между тем, что люди хотят сказать друг другу, тем, что они говорят, и тем, что они делают [5]. Значение сказанного в этих случаях релевантно ценности “позитивной коммуникации” — социальной достаточности общения, ограниченного ситуативно опознаваемыми атрибутами такого взаимодействия, которое Лев Якубинский некогда определял как “шаблонное” [6]. В том же контексте, но без чеховского драматизма, можно понять наставления профессора Хиггинса в “Пигмалионе” Бернарда Шоу, заставляющего Элизу Дулитл ограничивать салонную беседу разговорами о погоде (Элиза, как вспомнит читатель, с этим заданием не справляется и скандально эпатирует слушателей):

Миссис Хиггинс (прерывая молчание). Как вы думаете, будет сегодня дождь?

Элиза. Незначительная облачность, наблюдавшаяся в западной части Британских островов, постепенно захватит и восточные районы. Судя по барометру, существенных перемен в состоянии атмосферы не предвидится <…>

Миссис Эйнсфорд Хилл. Надеюсь, в этом году не будет неожиданного похолодания! Кругом столько случаев инфлюэнцы. А наша семья так подвержена ей — каждую весну все заболевают.

Элиза (мрачно). Тетка у меня померла, так тоже сказали — от инфлюэнцы. <…> А мое такое мнение — пришили старуху. <…> Ну, скажите на милость, с чего бы такой здоровенной тетке вдруг помереть от инфлюэнцы! А куда девалась ее новая соломенная шляпа, что должна была достаться мне?? Стибрили! Вот я и говорю: кто шляпу стибрил, тот и тетку пришил! [7]

Необходимость полагаться на известную относительность прогностических знаний о погоде уравнивает говорящих информационно и, соответственно, социально, эвристически подразумевая, что в этом знании все — включая и тех (например, ученых-метеорологов), кто, казалось бы, к такому знанию причастен в заведомо большей мере, — “одинаково равны” (объясняя, в частности, анекдоты на тему погодных прогнозов и синоптиков) [8].

Неявный фатализм метеорологического дискурса придает будто бы ничего не значащим (со)мнениям о погоде напряжение творческого ожидания и привносит в бытовую повседневность психологическую и событийную интригу. Удовлетворение от предсказуемости происходящего и удивление перед неожиданным взаимодополнительно разнообразят опыт переживания действительности, с одной стороны, обнаруживающей себя в повторяемости природно-климатических циклов, а с другой, оставляющей место для исключений из наблюдаемых закономерностей. Погодные ожидания могут быть описаны при этом в терминах риторики как некое предвосхищение изумления, порождаемого “незнанием причин” (“admiratio nascitur ex ignoratione causarum”) [9], и заслуживают внимания уже в том отношении, в каком они подразумевают интерес к случаю, дискурсивную частотность наречий образа действия. “Вдруг пошел дождь” или “Внезапно похолодало”, как и подобые им фразы, могут служить хорошей иллюстрацией к риторическим эффектам литературной выразительности — особенно наглядной в тех (например, фантастических) жанрах, которые принципиально избегают прояснения причинно-следственных связей и подразумевают, что случай, проистекающий из некой неведомой причины (causa ignota), есть уже cам по себе достаточная причина для развертывания повествования [10]. Закономерными образцами литературных и, в частности, кинематографических повествований в этом отношении являются сюжеты о природно-климатических катастрофах, обрушивающихся на метеорологически беспомощных землян, как это происходит, например, в недавних фильмах Роланда Эммериха “Послезавтра” (“The Day After Tomorrow”, 2004) и Тони Митчелла “Наводнение” (“Flood”, 2007), снятого по мотивам одноименного романа Ричарда Дойла (2003). На фоне этих примеров напоминания о том, что причины изменения в природе от человека так или иначе скрыты, могут быть поняты и более широко — как протест против человеческого самомнения, как стремление говорить о том, что (не)лишний раз напоминает о внешних по отношению к человеку — онтологических и метафизических — основаниях социального и культурного опыта [11].

2

Для европейской культуры ранней и авторитетной проповедью стоического смирения перед неизбежностями климата, уравновешиваемого посильным навыком наблюдения природы, стала гекзаметрическая поэма Арата Солийского “Явления”, посвященная описанию звездного неба и примет погоды (III в. до н.э.). На протяжении последующих столетий поэма Арата, названная Германом Бенгтсоном “античным бестселлером” [12], многократно переписывалась и по меньшей мере четырежды переводилась на латынь, сохраняя прогностическое и — не в последнюю очередь — этикодидактическое значение вплоть до XVIII века. Описание примет, должных облегчить жизнь земледельцу и мореходу, нетривиально соотносится у Арата с тезисом о всеопределяющей зависимости людей от Зевса (а у христианских комментаторов “Явлений” — от Господа Бога), поскольку и сами приметы указывают на того, кто их дарует человеку.

Самый наш род от него. Это он своей милостью людям

Верные знаки дает <…> (Ph. 5) [13].

В вероучительном истолковании “Явлений” астрономические и метеорологические сведения хорошо иллюстрируют принципы естественной теологии. Божественное всеприсутствие в природе означает, что постижение природных закономерностей есть в определенном смысле постижение закономерностей самого этого всеприсутствия. Для античной традиции (и, в частности, для Арата) мифологическая ретроспекция в объяснении природы ограничивалась тем, что природа есть предикат для человека и, соответственно, высказывание о природе есть также и высказывание о присутствующем в ней боге (в начале поэмы Арат прямо увязывает неминуемость наших упоминаний о Зевсе с его всеприсутствием), для христианской (католической и православной) традиции важнее тезис о божественном сотворении самой природы, но и в том и в другом случае можно сказать, что природа мыслится “предикатом гораздо большего субъекта, чем сам человек” [14]. Теологическая контекстуализация современного естествознания, характерно распространяя тот же тезис на методологическую природу научных суждений о мире, усложняет понимание естественной теологии (в частности, как доктрины о позитивистском допущении познающего человека в объекте изучения), но сохраняет неизменным убеждение в принципиальной ограниченности научного и тем более профанного истолкования мира [15].

Досужие рассуждения на тему погоды, при всем их разнообразии, воспроизводят схожие, пусть и не прямо богословские, доводы “от неизвестного” (“ignotum per ignotius”). В определенном смысле это именно тот случай, когда причинное мышление оборачивается суевериями, поскольку каузальные и финальные категории в объяснении погоды предсказуемо проще тематизируются как категории не силлогистических, но энтимемических суждений [16]. Не удивительно, что именно такова формульная структура и большинства фольклорных прогностических суждений, внешне построенных по силлогистической схеме “если то… то это”, но содержательно декларирующих некие следствия при недостаточности исходных или промежуточных посылок:

“На Трифона звездно — весна поздняя”, “На Евдокеи снег — урожай” <…> “Коли на Юрья березовый лист в полушку, на Успенье клади хлеб в кадушку”, “Если на Николу заквакают лягушки — хорош будет овес”, “На Луку полуденный ветер — к урожаю яровых” [17].

Этнографы и фольклористы оправданно пишут о важной роли таких примет в хозяйственно-трудовом обиходе традиционных обществ [18]. Собственно, и само представление о фольклорной традиции применительно к любой традиционной культуре не в последнюю очередь предполагает знание метеорологической лексики и прогностических сведений, суммирующих в устойчивости их фольклорной передачи локальный опыт природопользования. С оглядкой на историю отечественной фольклористики кажется символичным и характерным, что “Толковый словарь живого великорусского языка” В.И. Даля, по воспоминаниям самого лексикографа, начался с разговора о погоде и записи услышанного им от ямщика диалектизма “замолаживает”, означавшего в Новгородской губернии “пасмурнеть, заволакиваться тучками, клониться к ненастью” [19]. И.П. Сахаров, как и Даль, стоявший у истоков отечественной фольклористики, также включил обширное описание погодных примет (“Народный дневник”) во вторую часть “Сказаний русского народа” (1837), без понимания которых представление о народной культуре было бы заведомо неполным.

И все же, при всей важности фольклорных высказываний на тему погоды, можно утверждать, что значение прогностических примет не сводится исключительно к узкопрактическим нуждам земледельцев, охотников и рыболовов. Фольклор погодных примет (weather lore) повсеместно, где он наблюдался и исследовался, включен в традицию перформативно окрашенного говорения, социальная ценность которого не ограничивается задачами синоптики. Разнообразие народной метеорологической лексики иллюстративно при этом как по отношению к внутрикультурным различиям, так и к возможностям общеязыкового словообразования, коррелирующего с фольклорным словотворчеством [20]. Недаром тот же Даль видел в метеоназваниях (так называемых “метеонимах”) и высказываниях на тему погодных прогнозов образцы устно-поэтического богатства народной культуры. План содержания в этих случаях в существенной степени предопределен планом выражения — языковой рефлексией и языковой игрой, дающей возможность для различного рода квазиэтимологий, закрепляющих звукосимволические (например, паронимические и омонимические) соответствия между словами и фактами внеязыковой действительности [21]. Таковы, например, “этимологические” сближения календарных дат — названий христианских праздников, имен святых и чудотворцев — с погодными явлениями и предписанием созвучной им трудовой деятельности:

“На Василия Парийского земля парится”, “К Варваре зима дорогу заварит”, “Герман гремит”, “Варфоломей вертит облака”, “Варнава их возвращает”, “На Тихона певчие птицы затихают” [22].

“На Луку сажают лук”, “Пришел Евсей — овсы отсей”, “Кто сеет после Фита (св. Вита), тот будет просить жита”, “Посеешь лен на Олену (то есть в день святых Константина и Елены. — К.Б.) — будут длинные льны” [23].

Пословично-поговорочный характер многих из погодных примет и их значимое приурочение к тем или иным легендарным событиям и именам придают прогностической дидактике в этих случаях не только мнемотехническое, но и метадискурсивное значение, выражающееся в возможностях сюжетно-нарративных амплификаций и этиологических мотивировок [24]. В терминах психологии “эффект речи”, связываемый с разговорами о погоде, оказывается при этом также и “эффектом знания”, обеспечивающего поддержание дискурсивных тактик социального взаимоопознания и социально повторяющегося “порядка вещей”, в том числе — эпистем(олог)ическую относительность коллективного знания о мире:

“Случается такой год, что в нем семь погод”, “Всяк Еремей про себя разумей: когда сеять, когда жать, когда в скирды метать” и т.д. [25]

В литературном, и в частности поэтическом, выражении тематически специализированное описание природных стихий и времен года еще более наглядно обнаруживает напряжение и посильное примирение концептуальных противопоставлений, позволяющих видеть в окружающем мире как хаос, так и космос — порядок и беспорядок, необъяснимое и объяснимое, предопределение и произвол и т.д. Уже античные и средневековые образцы таких произведений — “Труды и дни” Гесиода, “Явления” Арата, “Георгики” Вергилия, “Фасты” Овидия, “Садик” Валафрида Страбона, “Мартиролог” Вандальберта Прюмского и т.д. — дают достаточные основания, чтобы судить об исторической конфигуративности риторикоэвристических предпочтений в суждениях о природе как о том, что может равно радовать и ужасать, быть полезным и пагубным, прекрасным и безобразным. Отношение к природе как к враждебной для человека силе или, напротив, к дружественной помощнице варьирует исторически и идеологически, но так или иначе указывает на человека перед лицом взаимодействующей с ним действительности.

3

Этнографические описания традиционных обществ показывают, что зависимость от природы мало где мыслилась исключительно односторонней. Фольклорная метеорология складывается из контаминации мифологических представлений и магических практик, оставлявших место не только для пассивного переживания погодных явлений, но и для вмешательства в них. В русской и, шире, славянской фольклорной культуре власть над погодой вменяется как демонологическим персонажам, так и, например, умершим предкам (прежде всего так называемым “заложным покойникам” — висельникам, утопленникам, умершим неправедной смертью и погребенным вне церковного погоста), способным насылать бури и метель, град и вихри. Христианизированная синоптика погодного ненастья или, напротив, погодной благодати отсылала к местночтимым святым, ниспосылавшим ту или иную погоду либо в наказание людей за грехи и нарушение ими тех или иных запретов, либо в проявление своего благоволения к ним. Вместе с тем предполагалось, что человек и сам может воздействовать на природные стихии, следуя определенным “договорным” (компромиссным) или даже “наступательным” ритуально-поведенческим тактикам. Соблюдение превентивных запретов (например — повсеместного у славян запрета проносить открытый гроб с покойником по полям во избежание градобития), исполнение обрядовых предписаний (уничтожение могил заложных и некрещеных покойников), магические манипуляции с водой, огнем, землей, камнями, животными и насекомыми (выливание воды из колодца, пахание реки или дороги, умерщвление ужей, лягушек, разгребание муравейника и т.д.), предметами одежды и утвари (тканье обыденного полотна, использование пасхальной скатерти и вывернутой наизнанку рубахи), заговоры и заклинания, обычаи жертвоприношений, молебствий, колокольного звона и т.д. выступали в роли окказиональных способов социального воздействия на природу и ее (условно говоря) “потусторонних” представителей [26].

Рациональное понимание природного мира в исторической ретроспективе может быть представлено при этом различением герменевтического и технологического подходов. Если классическая герменевтика подразумевает учет предпосылок, обнаруживающих себя в самом объекте анализа (так, в эпоху Реформации требовалось понимать Новый Завет “изнутри”, как “сам себя объясняющий”: Scriptura Sacra sui ipsius interpres), то технологическое понимание, по Гадамеру, имеет в виду понимание того, как природа отвечает на вмешательство человека в саму природу [27]. В последовательности и повторяемости природных наблюдений, приурочиваемых к той или этой местности, к тем или иным временам года, “разговоры о погоде” предсказуемо ведут к разговорам о климате, а значит, и о том, чему он так или иначе сопутствует. Сочинительная связь в этих случаях легко оказывается соподчинительной, объяснительно соотнося климат и общество, климат и культуру, климат и идеологию, климат и политику, климат и экономику и т.д. Не случайно и контекстуализация самих “обществоведческих” понятий на самых разных языках мира допускает использование климатических и атмосферно-метеорологических метафор (“культурный климат”, “идеологический климат”, “политическая атмосфера” и т.д.) [28], — использование уже столь привычное, что нужно определенное усилие, чтобы увидеть за ними не просто инерцию речевого обихода, но эпистемологическое “взаимоналожение” социальной и природной действительности [29].

4

Дискуссии о влиянии климата на социальные, культурные и политические формы организации человеческой жизни ведутся начиная по меньшей мере с античности. Среди первых текстов такого рода — медицинское сочинение “О воздухах, водах и местностях” (“De aeribus aquis locis”), приписываемое античной традицией Гиппократу (V—IV вв. до н.э.), автор которого подразделял весь географический мир на три климатические зоны (то есть зоны, условно разделенные по полуденной высоте наклона солнечных лучей; греч. — κλι′µα, Gen. κλι′µατος) ρ соответствующим различением физических, умственных и морально-нравственных особенностей их обитателей. Рассуждения о климатическом детерминизме встречаются в “Политике” Аристотеля, трактатах Цицерона (“О судьбе”), Полибия, Галена (“Quod animi mores corporis temperamenta sequantur”), Витрувия и других античных и средневековых авторов [30]. Великие географические открытия XVII—XVIII веков с новой силой активизировали размышления о роли климата в человеческой истории. Наиболее известными в их ряду стали сочинения “Шесть книг о государстве” Жана Бодена (1576), “Опыты, или Наставления гражданственные и нравственные” Фрэнсиса Бэкона (“Essays or Counsels Civic and Moral”, 1625), “Рассуждение о древних и новых” Бернара ле Бовье де Фонтенеля (“Digression sur les Anciens et les Modernes”, 1688), “Критические размышления о поэзии и живописи” Жана-Баптиста Дюбо (“Réflexions critiques sur la poésie et sur la peinture”, 1719), “Îпыты, касающиеся воздействия воздуха на человеческие тела” Джона Арбетнота (“Essays concerning the Effects of Air on Human Bodies”, 1733), “Дух законов” Шарля-Луи Монтескьё (“Esprits des lois”, 1748), “О национальных характерах” Дэвида Юма (“Of National Characters”, 1748), “Проблемы Энциклопедии” Вольтера (“Questions sur l’Encyclopédie”, 1752), “Рассуждение о физических и моральных причинах изменчивости духа, нравов и правления народов” Жан-Луи Кастийона, 1769), “История Америки” Уильяма Робертсона (1777), “Замечания о влиянии климата” Уильяма Фальконе (“Remarks on the Influence of Climate <…> on the Disposition and Temper <…> of Mankind”, 1781) [31]. Особая роль в этом ряду должна быть отведена Монтескьё, “климатическая теория” которого принципиально соотносилась с рассуждением об оптимальных формах государственного управления и с категориями национально-патриотического самоопределения [32].

В целом, разнообразие мнений о влиянии климата на человечество сводится в указанных сочинениях к спорам о характере зависимости различных народов, наций и рас от окружающей их среды. По размышлению Бодена, Бэкона, Дюбо, Арбетнота, Монтескьё, роль такой зависимости виделась определяющей. Их оппоненты, с разной степенью последовательности и аргументированности, настаивали на опосредующем характере того же воздействия. Eсли, согласно Монтескьё, “царство климата является первым из всех царств, и нравы, действия и законы без всяких исключений подчиняются ему”, то Вольтеру представлялось очевидным, что хотя “климат обладает определенной силой, но сила правительств во сто крат больше, а религия, объединенная с правительством, еще сильнее” [33]. Если для Фонтенеля было ясно, что различия в климате “должны оказывать определенное влияние на все, вплоть до мозга”, а идеи, как и растения, произрастают “совсем не одинаково хорошо в различного рода климатах” [34], то Кондильяк писал о том, что “климат не есть причина развития искусств и наук, он необходим лишь как существенное условие их развития” [35].

Соответственно, характеристики народов и представительствуемых ими культур предопределяются степенью климатического фатализма. Так, “в северном климате”, по убеждению Монтескьё, “вы увидите людей, у которых мало пороков, немало добродетелей и много искренности и прямодушия. По мере удаления к югу вы как бы удаляетесь от самой морали <…> В странах умеренного климата вы увидите народы, непостоянные в своих пороках и добродетелях, так как недостаточно определенные свойства этого климата не в состоянии дать им устойчивость” [36]. Вместе с тем, по замечанию Юма, уже “лорд Бэкон заметил, что жители Юга изобретательнее жителей Севера, но что, если уроженец холодного климата гениален, он поднимается на бóльшую высоту, чем та, которая может быть достигнута южными умами” [37].

Русские читатели объяснимо вычитывали в соответствующих размышлениях прежде всего то, что могло быть соотнесено с историческим и культурным опытом России. Так, в вымышленном разговоре Монтескьё и Кантемира (“Вечер у Кантемира”, 1816), вошедшем в “Опыты в стихах и прозе” Константина Батюшкова (1818), доводы прославленного француза о преимущественной зависимости культуры от климата обнаруживали свою тенденциозность и неубедительность уже перед очевидностью исторических деяний Петра Великого.

Он создал людей, — нет! Он развил в них способности душевные; он вылечил их от болезни невежества; и русские, под руководством великого человека, доказали в короткое время, что таланты свойственны всему человечеству. <…> Вы говорите, что власть климата есть первая из властей. Не спорю: климат имеет влияние на жителей; но это влияние… уменьшается или смягчается образом правления, нравами, общежитием [38].

“Умный человек” и “великий писатель”, в благожелательной оценке Кантемира, “говорит о России как невежда” (так аттестует здесь же Монтескьё конфидент Кантемира — аббат Гуаско), поскольку разделяет общий предрассудок иностранцев, полагающих “вообще, что Московия покрыта вечными снегами, населена — дикими” [39]. Расхожий в европейской литературе XVIII века образ заснеженной и дикой России наследовал баснословной традиции локализовать за северными границами Европы земли мифических гипербореев и не менее мифических скифов [40]. Сопутствующие этому образу представления легко приобретали пропагандистский смысл — одним из примеров такого рода может служить получившая широкое распространение в Австрии и Германии во вторую треть XVIII века так называемая “Доска народов” (Völkertafel) — гравированное изображение представителей десяти европейских народов, сопровождаемое перечнем присущих им свойств характера и быта. В этом ряду, представляющем типические фигуры испанца, француза, итальянца, немца, англичанина, шведа, поляка, венгра, а также “турка или грека”, нашлось место и одетому в шубу “московиту” (“Muskawith”), чья родина определяется здесь же как “ледяная” страна (“Voller Eiß”), обрекающая его на меховые одежды, продолжительную спячку (“die Zeit vertreiben: Mit Schlaffen”), простудные заболевания (“In Keichen”) и, в конечном счете, на смерть в снегу (“Ihr Leben Ende: Im Schnee”). Соответствующим образом характеризуется и он сам: “московит” — зол (“boßhaft”), лишен рассудка (“Verstand: Gar Nichts”) и веры (“ein Abtriniger”), донельзя груб (“Unentlich krob”), вероломен (“Gar Verrätherisch”) и драчлив (“Lieben: Den Brügl”) [41] .

Вне инвективного контекста представление об особенностях национального характера жителей севера могло обретать, впрочем, и вполне позитивные коннотации, придающие им черты, выгодно отличающие сурового северянина от изнеженных и избалованных европейцев. В определеной мере этот образ был (при прямом посредстве европейской литературы) востребован и в самой русской культуре — с той поправкой, что благотворное влияние Просвещения может быть распространено и на скифов. Не лишенное мазохизма желание русских интеллектуалов примерить на себя личину “просвещенных скифов” тонко почувствовал Вольтер, ставший в 1760 году автором стихотворения “Русский в Париже”, в котором от лица неофита, приехавшего за просвещением на берега Сены, сравнивал своего героя с невежественным, робким, но любопытствующим скифом, прибывшим в Афины, чтобы “рассеять ночь”, застилающую его глаза [42]. Русская аудитория последней трети XVIII века охотно знакомилась с руссоистскими типажами “добрых дикарей”, обнаруживавших в общественном мнении, судя по всему, вполне узнаваемые аналогии и геополитические ожидания. Примерами читательских пристрастий в этих случаях стали анонимный рассказ “Дикий” (“Lе Sauvage”), переводившийся на русский язык семь раз с 1778 по 1799 год, с поучительной моралью о том, что “повсюду есть добрые люди” [43], и многотомное “Путешествие (скифа. — К.Б.) Анахарсиса младшего по Греции” Жан-Жака Бартелеми (1788), выдержавшее ряд переизданий на европейских языках и вышедшее двумя изданиями в Петербурге и Москве в 1803—1809 годах.

Батюшков устами Кантемира, в общем, следовал той же образности, рисуя сегодняшних русских наследниками вчерашних дикарей, но и вносил в нее существенный корректив, напоминая тем, кто по-прежнему верил старым предрассудкам, о “неизмеримом пространстве” и разнообразии климата России:

[В] то время, когда житель влажных берегов Белого моря ходит за куницею на быстрых лыжах своих, — счастливый обитатель устьев Волги собирает пшеницу и благодатное просо. Самый Север не столь ужасен взорам путешественника; ибо он дает все потребное возделывателю полей [44].

О взглядах Монтескьё на зависимость культуры от климата русские читатели могли, конечно, рассуждать задолго до Батюшкова. В академической книжной лавке в Москве женевское издание “Духа законов” предлагалось к продаже уже в 1750 году, то есть на второй год после его выхода в свет [45]. Ссылка на климат как фактор, предопределяющий эффективный образ правления, содержалась и в первой главе “Наказа” Екатерины II (1767) — в обоснование доказанного реформами Петра тезиса о том, что “Россия есть Европейская держава” (§ 6):

Перемены, которые в России предпринял Петр Великий, тем удобнее успех получили, что нравы, бывшие в то время, совсем не сходствовали со климатом и принесены были к нам смешением разных народов и завоеваниями чуждых областей. Петр Первый, вводя нравы и обычаи европейские в европейском народе, нашел тогда такие удобности, каких он и сам не ожидал (§ 7) [46].

Недвусмысленные отсылки к Монтескьё содержались здесь же в параграфах, касавшихся особенностей формирования “народного умствования”:

Многие вещи господствуют над человеком: вера, климат, законы, правила, принятые в основание от правительства, примеры дел прешедших, нравы, обычаи. От сих вещей рождается общее в народе умствование с оными сообразуемое, например: Природа и климат царствуют почти одни во всех диких народах. <…> Законоположение должно применяти к народному умствованию. Мы ничего лучше не делаем, как то, что делаем вольно, не принужденно и следуя природной нашей склонности (гл. VI, § 45, 46, 57) [47].

Географическое и климатическое разнообразие Российской империи оказывалось при этом важным доводом в пользу неограниченного самодержавия, обеспечивающего сохранение единства и распределение государственных благ между всеми ее подданными. Проблемы национального характера также решались их посильным примирением и “гармонизацией” различий, свойственных народностям и сословиям, составляющим в своей совокупности “российскую нацию” [48]. К тому же теория Монтескьё позволяла судить об эффективности самодержавного правления именно ввиду преимущественно холодного климата России: одновременно и также с опорой на климатическую теорию Монтескьё князь М.М. Щербатов (участвовавший в качестве депутата от ярославского дворянства в работе “Комиссии о составлении проекта нового уложения”) в “Размышлении о неудобствах в России дать свободу крестьянам и служителям или сделать собственность имений” писал о грубом, наглом, суровом, злопамятном и ленивом народе, пороки которого происходят от холодного климата [49].О лености, проистекающей от климата, говорилось и в тексте “Наказа”, определявшего и средство к его исправлению — принуждение к земледелию [50].

В последующих размышлениях о национальном характере и наилучших формах государственного управления российские интеллектуалы XVIII века зачастую отталкивались от “Наказа”, издававшегося с 1767 по 1796 год не менее семи раз общим тиражом до пяти тысяч экземпляров [51] и искушавшего возможностями виртуального диалога с просвещенной императрицей. Таким, в частности, был вопрос Фонвизина, обращенный им к Екатерине в третьей части “Собеседника любителей российского слова” за 1783 год в ряду “вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание”: “В чем состоит наш национальный характер?” [52] Со времени появления русского перевода “О разуме законов” (1775) [53] читателей, которые могли задаваться тем же вопросом с оглядкой на авторитетные суждения французского автора, становится еще больше [54].

Монтескьё был важным, но не единственным автором, упоминавшимся просвещенными русскими читателями в рассуждениях о роли климата в человеческой и национальной истории и культуре. В изданных в 1788 году критических “Примечаниях” Ивана Болтина к французскому изданию истории России Н.-Г. Леклерка изложение и оценка теории Монтескьё уравновешивались оппонирующими теориями. В суждениях о климатическом воздействии, по Болтину, следует избегать крайностей и “держаться средней дороги”, солидаризируясь с теми, кто

…полагают климат первенственною причиною в устроении и образовании человеков, однакож и других содействующих ему причин не отрицают [55].

Замечательно, что, приводя примеры разнообразия культур и обществ, существующих в, казалось бы, схожих климатических условиях, и, напротив, примеры социальных и культурных сходств при разнице климатов, Болтин призывает считаться как с неоднозначностью самого определения климата, так и с исторически меняющимися контекстами искомой детерминации.

Ибо известно, что не одна высота полюса составляет различие в климате, но и многие другие обстоятельства, яко высокость или низость положения страны, близость высоких гор и различное их расположение, воды, болота, ветры, туманы, леса и качества земли. Часто небольшое расстояние, в рассуждении местоположения различных, делает чувствительнейшую в климате разность; а сия, под одной формою правления, при одинаковом воспитании и при тех же самых примерах, производит некоторую отмену и в телесном сложении, и в душевных свойствах жителей тутошних [56].

Географические различия в климате осложняются к тому же исторически:

Во время Августово были в Риме жестокие зимы, и реки крепко замерзали; а ныне Тибр никогда не замерзает, и редко два дни снег лежит. Моисей описывает святую землю плодоносною, обильною, точащей мед и млеко; а ныне она камениста и бесплодна. Немецкая земля, при Таците, была студена, сурова, болотиста и лесиста; а ныне отнюдь с сим описанием несходна [57].

Климат как “первенствующая” причина и причины “побочные” (“яко форма правления, воспитание и проч. частию токмо содействуют ему, или, по мере силы их и стечения, больше или меньше, действиям его препятствия творят”) предстают в этих случаях настолько переплетенными, что рассуждения о зависимости культурной и социальной жизни от климата, хотя и выглядят убедительными на уровне неких универсальных обобщений, мало что объясняют в их исторической детализации. То же можно сказать и об особенностях национального характера, меняющегося во времени на одной и той же национальной и языковой территории (так, пишет Болтин, “нынешние наши нравы со нравами наших праотцов никакого сходства не имеют”) [58].

“Климатический фатализм” Монтескьё находит, впрочем, и своих сторонников — причем именно там, где такое согласие выглядит “климатически” наиболее предсказуемым: в 1791 году в тобольском журнале “Иртыш, превращающийся в Ипокрену” публикуется изложение суждений шотландского юриста и философа Генри Хоума лорда Кеймза, отстаивавшего в отличие от Монтескьё тезис о независимости характера от климата, но не встретившего согласия у переводчика [59]. Сочувственные отсылки к Монтескьё вычитываются также у сосланного в тот же Тобольск А.Н. Радищева, отводившего климату и, в частности, возможностям земледелия кардинальную роль в становлении общественной и политической жизни [60].

Критическое прочтение Монтескьё и его сторонников усиливается по мере изменений общеидеологического контекста екатерининской пропаганды, терпимой в своем отношении к французскому Просвещению в 1760—1780-е годы и изменившей это отношение на прохладное и прямо негативное после революции 1789 года [61]. Один из таких критиков — чиновник при дипломатических миссиях в Турине и Флоренции А.М. Бакунин — обращается к князю Н.А. Львову с “тематическими” письмами, призванными опровергнуть ходячие суждения французских просветителей о культурно-исторической роли климата и его воздействии на формирование национального характера. В письме “О климате” Бакунин приводил пространные доводы, доказывающие, что народные нравы зависят не от климата, а от особенностей государственного правления и что сам суровый климат, как показывает исторический опыт России, не препятствует рождению выдающихся ученых и государственных деятелей. Между тем “мелкотравчатые мудрецы постарались… нам и Европе возвестить, что мы народ грубой, суеверной, свирепой, распутной, ослушной, лживый, коварной, хищный, пьяный, ленивый, пужливой и подлой”. Философские системы европейских просветителей оказываются в этих суждениях, по мнению Бакунина, вполне схожими с предрассудками, которые они порицают, а “из разных характеристических описаний разных народов основательнее можно заключить о предубеждениях писателя, нежели о свойстве описываемого им народа” [62].

Наполеоновские войны 1805—1807 годов, и особенно Отечественная война 1812—1814 годов, внесли в рассуждения европейских авторов о климатических типологиях, прилагавшихся к ценностному сопоставлению европейских и неевропейских культур, свои особенности, выразившиеся прежде всего в протесте против пропагандистской апологии западноевропейской, и, не в последнюю очередь, именно французской культуры. В атмосфере национально-патриотических настроений теория Монтескьё, отводившая России в лучшем случае роль климатически детерминированной периферии Европы, оказывалась очевидно уязвимой, — о чем, собственно, и заявлял в “Вечере у Кантемира” Константин Батюшков, напоминая патриотически настроенным читателям не столько о суждениях Монтескьё, сколько об источниках национальной гордости россиян в прошлом и надеждах на ее приумножение в будущем.

Патриотизм и здравомыслие сглаживают крайности в представлении о “климатическом детерминизме” и у других авторов, с той или иной степенью обстоятельности затрагивавших эту тему в начале XIX века. Общей тенденцией в эти годы становится — вослед Болтину — соотнесение климата c другими, дополнительными факторами, способными оказывать воздействие на образование общества и культуры. Так, например, по рассуждению И.М. Борна (одного из инициаторов создания “Вольного общества любителей словесности, наук и художеств”), зарождение математики в Египте обязано не столько климатическим, сколько географическим условиям: “Нил, ежегодно разливаясь, принудил жителей изобресть землемерие”, из чего видно, “как сильно действовало местоположение на дух человеческий” [63]. Коллега Борна по “Вольному обществу” В.В. Попугаев был еще более радикален, настаивая, что роль географических условий существенна лишь на заре цивилизации: по мере же развития общества она снижается и заменяется более сложными общественными факторами [64]. Г.Ф. Покровский, профессор натурального и народного права в Ярославском Демидовском высших наук училище, автор “Рассуждений” о происхождении гражданских законов (М., 1817), писал, что в цивилизованных странах роль климата опосредуется влиянием промышленности, значение которой возрастает с развитием общества [65]. Схожих взглядов придерживался и И. Сниткин, осложнявший тезис о влиянии климата рассуждением о важности технологического и экономического прогресса [66].

6

Важно задаться вопросом, какими все-таки доводами руководствовались авторы первой трети XIX века в своих рассуждениях о климате России и его воздействии на общество и культуру. Проще всего думать, что по меньшей мере для суждений о “своем” климате у русских читателей хватало объективных данных, почерпнутых из собственного житейского опыта. Но именно в этом пункте исследователю приходится иметь дело с непростым вопросом о том, каким образом складывалась сама эта традиция и как она воспроизводилась.

К началу XIX века изучение климатических особенностей России могло считаться уже вполне специализированным. Первые подступы к созданию отечественной метеорологии были сделаны еще при Алексее Михайловиче, правлением которого датируются первые визуальные метеонаблюдения и поденные записи о погоде [67]. Петр I продолжил начинание отца, положив за правило включать заметки о погоде в камер-фурьерские журналы, первым из которых стал дневник военного похода на Азов 1695 года [68]. В правление Петра появляются и первые — вначале рукописные, а затем печатные — переводы западноевропейских календарей, содержащие краткие предсказания погоды по временам и месяцам года [69]. В стенах Академии наук ведение метеорологических наблюдений и составление таких календарей возлагается на приглашенных из Европы профессоров — ФридрихаХристофора Мейера (подготовившего первый изданный в России академический календарь на 1728 год) [70], а после его смерти — на ГеоргаВольфганга Крафта, справлявшего, согласно его собственной мемуарной записке, “обсервации метеорологические <…>, чрез которые не без великого, беспрестанного старания и труда много нового <…> изобретено что надлежит до состояния погод здешнего климата” [71].

Начиная с 1740-х годов регулярные метеонаблюдения территориально распространяются за пределы Москвы и Петербурга, предоставив первые данные для ретроспективных суждений о российском климате в целом и возможностях погодного прогнозирования [72]. Степень популяризации научной метеорологии в русском просвещенным обществе не идет в сравнение с тем, что в это же время наблюдается в Европе, например, в Англии (в 1759 году Самюэль Джонсон в философско-сатирическом романе “Расселас, принц Абиссинский” даже изобразил такого фанатика-метеоролога, который настолько уверился в точности своих прогнозов, что начал верить в свою способность управлять погодой) [73], но и здесь она находит сравнительно широкую, а главное — именитую аудиторию: так, например, в ходе коронационно-юбилейных торжеств в том же, 1759 году физик Петербургской академии наук Иосиф Адам Браун произносит публичное “Слово о главных переменах атмосферы и о предсказании их” [74]. К концу XVIII века тенденция к “онаучиванию” расхожих разговоров о погоде проявляется в характере публикаций на метеорологические темы, появляющихся как на страницах специализированных академических журналов, так и в литературно-журнальной периодике “общепросветительского” характера — таких, как “Экономический магазин”, “Магазин натуральной истории” (выходивший как приложение к газете “Московские ведомости”), ежемесячные “Размышления о делах Божиих в царстве натуры” и др. [75]

В глазах просвещенных читателей как в Европе, так и в России метеорология, понимаемая как “часть физики, занимающаяся познанием воздушных явлений” [76], имела при этом и ту немаловажную ценность, что дополняла собою круг наук, позволявших судить о человеке и природе его ощущений. “Чувствительность к погоде” свидетельствует о природе человеческой “чувствительности”, привлекающей в эти годы исключительное читательское внимание [77]. О силе погодно-климатического воздействия на человека современники судят, в частности, по широко бытующему в конце XVIII века мнению о склонности англичан к самоубийству [78]. Рассуждения о характере и пределах детерминизма, связывающего внешний мир и человека, уже позволяют, впрочем, усомниться в однозначности доводов, прилагаемых для суждений о сколь-нибудь универсальной климатической типологии. Различение географических областей по астрономическому зонированию Земли обнаруживало недостаточность в силу очевидного разнообразия природно-климатических явлений и несводимости их к скольлибо строгим географическим схемам. Парадигматически исходное для Бодена, Монтескьё и других сторонников “климатического фатализма” указание на значение теплого, умеренного и холодного климата требовало слишком многих оговорок, заставлявших считаться с атмосферными, метеорологическими, географическими, агротехническими и иными критериями, которые либо усиливали роль температурного воздействия, либо, напротив, снижали ее. Социальные и политические превратности, привносимые в теоретические конфигурации “климатически зависимых” обществ и культур, в еще большей степени осложняли доказательность климатологической аргументации.

Попутным и немаловажным обстоятельством, усложнявшим однозначные суждения о влиянии климата на общество и культуру, было и то, что репрезентации самого этого климата в одной и той же культуре исторически варьировали. В какой-то степени такие вариации могут объясняться изменениями самого климата. Но более важными представляются их идеологические и, в частности, эстетические мотивировки. Применительно к русской культуре показательным примером такого рода может считаться описание Санкт-Петербурга, изображавшегося в литературе XVIII века новообретенным парадизом и едва ли не курортом [79]. Образ Петербурга в литературе XIX века предстает иным, и причина этой новизны кроется не в сколь-либо существенных переменах климата, а в идеологическом подтексте и особенностях дискурсивного “правдоподобия” литературы в изображении социальной реальности. Характерно, что значимым текстом, предвосхитившим последующие описания Петербурга как города, отличающегося вредоносным климатом, стала записка неоднозначно относившегося к Петру I Николая Карамзина “О древней и новой России” (1811), противопоставившая панегирикам во славу Петра, а заодно и панегирической традиции во славу основанного им города мнение о гиблом местоположении новой российской столицы, уже тем самым обреченной на то, чтобы в ней, говоря словами того же Карамзина, царствовали “бедность, уныние и болезни”. К концу XIX века русские читатели имели в своем распоряжении уже целый ряд текстов, где социальный и политический протест предсказуемо воспроизводил топику “гиблого места” и болезнетворного климата Санкт-Петербурга [80].

В 1820-е годы такая топика еще не устоялась. В изданном в 1820 году первом опыте медико-топографического описания Санкт-Петербурга Генриха Людвига фон Аттенгофера, швейцарского врача, работавшего семь лет в Калинкинской больнице, российская столица описывалась как город, пребывание в котором “не только не расстраивает здоровья, но даже оному благоприятствует” [81]. Сам Аттенгофер и, вероятно, многие из его читателей разделяли при этом тезис, предварявший здесь же детальный обзор петербургского климата и погоды:

Влияние климата на природные склонности и образование размножающегося под каждым небесным поясом человеческого рода неоспоримо, и не токмо определяет степень изменения в наружном виде, но и самое основание внутренних свойств.

Но что следовало из признания этого тезиса применительно к суждениям о русском обществе и русской культуре? Рассуждения швейцарского медика о русском национальном характере звучали в данном случае для русского читателя лестно: “Простой русский мужик <…> понятен и ко всему способен”, россиянин “всегда весел и бодр, с песнями и смехом встречает <…> злополучный наш жребий и проходит самые трудные обстоятельства”, “равнодушный ко всякой беде и вверяясь совершенно Всемогущему Промыслу неустрашимо взирает он на смерть”, “он тверд в жесточайших мучениях души и тела, и являет примерное терпение с начала жизни”, “крепок состав его тела, неслабы душевные силы” и т.д. Но тот же читатель вправе был спросить о том, каким образом эти выводы определяются климатическими факторами.

Ко времени появления русского перевода книги Аттенгофера рассуждения о русском национальном характере подпитывались, как можно думать, прежде всего патриотическими настроениями. Аттенгофер, работавший в 1812 году хирургом в одном из военных госпиталей, удостоившийся на русской службе награды императора и чина надворного советника (наивысшего чина, до которого, кстати сказать, дослужился “государственный историограф” Н.М. Карамзин), был, хочется верить, вполне искренним, невольно внеся свою лепту в обсуждение русского национального характера и “народности” — темы, оказавшейся востребованной в русском интеллектуальном сообществе с начала 1820-х годов.

7

История зарождения понятия “народность” и дискуссий вокруг него заслуживает отдельного обсуждения [82]. Важно отметить, однако, что при своем возникновении оно также не лишено климатических коннотаций. П.А. Вяземский, с которым принято связывать начало дискуссий о народности, отстаивал изобретенный им неологизм в пояснение к своему стихотворению “Первый снег” (1819), в котором противопоставлялись достоинства южного и северного климата — в пользу последнего:

Пусть нежный баловень полуденной природы,

Где тень душистее, красноречивей воды,

Улыбку первую приветствует весны!

Сын пасмурных небес полуночной страны,

Обыкший к свисту вьюг и реву непогоды,

Приветствую душой и песнью первый снег.

С какою радостью нетерпеливым взглядом

Волнующихся туч ловлю мятежный бег,

Когда с небес они на землю веют хладом! [83]

А.С. Пушкин, задумывавшийся об уместности понятия “народность” применительно к поэзии, также начинал свое рассуждение с упоминания о климате, вольно или невольно перефразируя в данном случае то ли Вольтера, то ли пассаж из екатерининского “Наказа”:

Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии [84].

Ширящиеся в российской публицистике и литературе споры о народности выражаются к середине 1830-х годов в понятийной “спиритуализации”, затемняющей и без того маловнятные определения “народа”, но зато дающей простор для нечленораздельных эмоций и поэтической патетики. Суть народности предсказуемо и беспроигрышно отыскивается при этом в “духе народа” (словосочетании, калькирующем старинное выражение genius populi), а “дух народа” — в народности, обретающей со временем рекомендуемо патриотический контекст уваровской формулы: “Православие, самодержавие, народность” (1833). В уточнение типологических параллелей, объясняющих популярность понятия “народность” в русских интеллектуальных кругах 1820—1830-х годов, исследователи справедливо указывали на влияние шеллингианства и немецкого романтизма, склонного к спиритуализации социальных и политико-правовых понятий (Volkstum, Volksgeist) [85].

Однако в том же контексте важно указать и на параллель, которая выразилась в спиритуализации естественно-научных, и в частности климатических, понятий. В возможном объяснении источников народности с отсылками к климату, воздействие которого полагается небезразличным для характера общества и культуры, читатели начала XIX века могли найти, в частности, поддержку в рассуждениях Иоганна Готфрида Гердера о духе климата, проявляющего себя в столь же масштабных исторических категориях, что и дух народа:

Действие климата распространяется не столько на индивидов, сколько на массы тел, и действие на индивидов происходит через посредство масс. Действие осуществляется не в отдельные мгновения, а в течение целых периодов времени и нередко открывается, становится явным благодаря незначительным обстоятельствам и с запозданием. Наконец: климат не принуждает, а склоняет, — во всех нравах, во всем образе жизни укоренившихся в своей почве народов можно заметить трудно уловимую предрасположенность к определенному климату; заметить эту предрасположенность можно, но наглядно представить ее как таковую весьма трудно. Быть может, найдется когда-нибудь такой человек, чуждый преувеличений и предубеждений, который отправится в путь только затем, чтобы исследовать дух климата [86].

В приведенном рассуждении понятия “климат” и “народ” в определенном смысле предстают взаимозаменимыми — и в том и в другом случае мы имеем дело с природно-историческим детерминизмом некоего неуловимо духовного свойства. В тиражируемых рассуждениях о народности русские интеллектуалы соревнуются в софистике, не уступающей прозрениям Гердера о “духе климата”, наделяя определяемое понятие все более “природными” и, вместе с тем, все более “одухотворенными” коннотациями. Так, Н.И. Надеждин, издатель “Телескопа”, в рассуждении “О современном направлении изящных искусств” (1833) прозревал “народность” за “всесовершеннейшей гармонией”, требующей “от художественных созданий полного сходства с природою”:

Оно спрашивает у образа: где твой дух? У мысли: где твое тело? Отсюда нисхождение изящных искусств в сокровеннейшие изгибы бытия, в мельчайшие подробности жизни, соединенное со строгим соблюдением всех вещественных условий действительности, с географическою и хронологическою истиною физиономии.

Столь же гармонична и народность, так как, составляя “патриотическое одушевление изящных искусств”, она и сама является следствием “направления к естественности”, “существенной, внутренней связи духа нашего с природою, в лоне коего он возлелеян” [87].

В отличие от Надеждина, его противник на журналистском поприще издатель “Московского телеграфа” Николай Полевой считал возможным говорить не об одной, но о двух народностях:

Двоякая бывает она и в поэзии, и в общественном образовании. Все народы испытывают первую — не все достигают до второй. Первая народность та, которую можно назвать детским возрастом каждого народа. Климат, местность, происхождение, обстоятельства придают особенную физиономию самому дикому и первобытному обществу, и по ним создаются его нравы, законы, язык и поэзия, которая напевает уже свою песню, качая колыбель общества-младенца.

Однако помимо “первой народности” есть “второй, высший период народности, которую можно назвать “государственностью“”. “Государственная” народность осложняет и одухотворяет собою народность первичную, находя свое истолкование в “государственных постановлениях, нравах, обычаях, законах”, которые благодаря “трудам правительства” в еще большей мере, чем климат, местность и происхождение, обнаруживают “русский самобытный дух, добрый, сильный, православный” [88].

8

Представление о русской культуре, так или иначе локализуемой в территориальных границах огромной империи, напрашивалось на поиск “духовного” основания в этих контекстах тем сильнее, что оно заведомо осложнялось невозможностью найти для России сколь-либо однозначный климатический знаменатель, кроме традиционно мифологизируемого указания на “русскую зиму” и “русские морозы”. В рассуждении о последних русская публицистика первой четверти XIX века была менее свирепа, чем, например, французские авторы того же времени, еще помнившие отступление наполеоновской армии из России [89]. Холодный климат оценивается не только негативно: так, уже Аттенгофер видел в нем один из факторов закаленности организма русских, извинявший тем самым свойственную им “великую наклонность к неумеренному пьянству” [90]. В 1837 году то же мнение повторит Виктор Бурьянов в адресованной юной аудитории книге “Прогулка с детьми по России”, подкрепив его дополнительными, как мы сегодня бы сказали, культурно-бытовыми деталями:

…русские любят крепкие напитки; страсть к горячему вину происходит частию от климата, частию от трудов, частию от глупого обыкновения напиваться для празднования радости, для разогнания горести, так русский возвращается пьяный, проводив в жилище вечное отца, мать, жену или единородное детище, и он пьян в праздник, он пьян, когда все работы сельские или фабричные успешно кончены, когда барин изъявил свое удовольствие, когда на рынке хорошо продался хлеб, когда Бог благословил урожаем, когда родился сын или дочь, когда была свадьба друга или родственника [91].

В описании собственно климатических условий России Бурьянов оговаривался, что “такая необъятная страна, как Россия, должна весьма естественно иметь все роды климатов”, но (в отличие от батюшковского Кантемира) расценивал их сравнительно с климатом европейского запада как преимущественно северные и суровые.

…хотя во многих местах России летом бывают несносные жары, собственно теплым климатом пользуются лишь Кавказские страны, Бессарабия и Крым; да и эти страны, не защищенные высокими кряжами гор от влияния холодных северных ветров, менее теплы и менее способны к произрастанию нежных растений, чем на западе лежащие земли и даже не столь близкие, как они, к тропику [92].

Тезис о суровости климата, с большей или меньшей настойчивостью повторяемый в суждениях иностранных и отечественных авторов, писавших о России, заслуживает в данном контексте особого внимания именно как литературный и публицистический топос — риторический и поэтический locus communis, востребованность которого предопределялась не только “реальным положением дел”, но и небезразличными к ним идеологическими обстоятельствами. Данные объективных метеорологических наблюдений, множащиеся во второй половине XIX века по мере формирования отечественной климатологии, дают в этом отношении полезный, но недостаточный или по меньшей мере спорный материал. Вышедший в 1857 году капитальный обзор академика К.С. Веселовского, посвященный российскому климату за предыдущие несколько сот лет, демонстрировал, что, хотя Европейская Россия и может считаться принадлежащею к одному и тому же климатическому типу, сравнительное соотнесение последнего с климатическими типами окружающих Россию стран предполагает выделение климатических провинций, локализуемых в условных границах северной, центральной, восточной, южной России, а также ее западного и прибалтийского края [93]. Н.Я. Данилевский, указывавший на это обстоятельство в рецензии на труд Веселовского, отмечал также и то, что, во мнении приверженцев “узкой практичности”,

…каждая местность представляется чем-то особенным и исключительным, из ряду вон выходящим. И сколько мест, в которых делались такие практические наблюдения, т. е. основанные на одной наглядности, а не на строгой научной методе, столько окажется и различных климатов; и этого еще мало, число их пришлось бы еще помножить на число проживавших в них поколений, ибо с каждым из них непременно изменяется и климат, да и не один он, а все окружающие физические и нравственные условия [94].

Субъективизм “практического подхода” Данилевский расценивает негативно, но для историка, небезразличного к социальной психологии, разнобой меняющихся представлений о климате дает лишний повод задуматься о непостоянстве тех критериев, которые мы связываем не с данными приборов, а с коллективным и индивидуальным восприятием внешнего мира.

“Убедительность” климата и “убедительность” литературы, а шире — общественного дискурса предстает в этих случаях не столь тривиальной, как можно было бы априори подумать. Давно замечено, что дискурсивное согласие на предмет окружающей действительности обнаруживает прямую зависимость от исторически меняющихся проектов по конструированию действительности идеологической и, в конечном счете, социальной. В ретроспективе русской истории о различиях в оценке природных условий можно судить уже по социальным потребностям, которые в разное время удовлетворяются (или не удовлетворяются) в силу возможного выбора определенной хозяйственно-экономической деятельности [95]. Общественные суждения о климате также складываются при этом не из “само собой разумеющихся” фактов, а из социально опосредованных практик землепользования и связываемых с ними идеологических убеждений. Изменения в таких убеждениях вызываются как задачами, так и возможностями природно-хозяйственного освоения тех или иных территорий в разное время [96]. Изображение природы в искусстве и литературе не свободно, наконец, также от авторского субъективизма, выдающего воображаемое за действительное. В 1856 году Джон Рескин назвал соответствующую подмену результатом “патетического заблуждения” (“pathetic fallacy”), обозначив этим понятием предосудительное, по его мнению, стремление поэтов и художников слышать в звуках природы собственные голоса и видеть в ней то, что им диктует эстетический произвол (закрепленный в виде “общих мест” сентиментальной и романтической традиции) [97].

Можно полагать, что использование приемов художественной и поэтической персонификации (а также — социофикации) исторически разнится по степени своей осознаваемости, но обозначенная Рескином проблема остается по-прежнему актуальной: существует ли какое-либо произведение искусства и литературы, которому не были бы свойственны черты целеполагающе мотивированного “переноса” эмоциональных переживаний на объект изображения? [98] Недавняя монография Кристофера Эли хорошо показывает, почему, к примеру, русская живопись второй половины XIX века представляет собою по преимуществу живопись унылых пейзажей и плохой погоды [99]. Схожим образом дело обстоит и в литературе. Литературные тексты с описанием природно-климатических явлений требуют истолкования прежде всего как тексты, в которых стремление к “отображению действительности” опосредовано и осложнено силой воображения [100]. Если классицизм привнес в литературу любовь к “регулярным” паркам и склонность к буколическим красотам мифической Аркадии, сентиментализм — предпочтение тенистых закоулков и темных дубрав, а романтизм — нагнетание климатических катаклизмов, штормов, наводнений, землетрясений и ураганов [101], то русский реализм — сосредоточенность на погодной обыденности и тоскливости отечественной природы [102]. Воспетая Тютчевым в пылу народнического сострадания “скудная природа” стала рифмованным синономимом для “края русского народа”, представление о котором по мере общественного спроса на социальный критицизм и “реалистическое изображение действительности” становится все более мрачным и безотрадным [103].

9

В научном контексте второй половины XIX века понимание природноклиматического воздействия на человека и общество обязывает к меньшей образности и требует различения доминантных характеристик климата как такового — с выделением атмосферных, температурных, географическоландшафтных и иных показателей окружающей человека среды. Особенно значимую роль в этом отношении сыграли Александр фон Гумбольдт, Исидор Сент-Илэр, Карл Риттер, Генри Бокль, Жан Элизе Реклю, Поль Видаль де ла Блаш, труды которых легли в фундамент “народоведения” и “культурологии”, учитывающих причинно-следственную связь, с одной стороны, природно-климатических, физико-географических, а с другой — антропологических и социально-культурных факторов исторического процесса. Вместе с тем оговорки о необходимости детализации понятия “климат”, применительно к рассуждениям об особенностях национального характера и различии культур, не меняли — или даже делали еще более явной — тенденцию, вполне наметившуюся уже в сочинениях просветителей XVIII века: зависимость общества от природы и климата по-прежнему полагается более важной там, где речь заходит о народах заведомо примитивных и/или экзотических. Применительно к “цивилизованным” народам та же зависимость рисуется менее значимой и, по меньшей мере, преодолимой. Экспозиционной демонстрацией этой — по умолчанию подразумеваемой — тенденции стала, в частности, грандиозная этнографическая выставка в Хрустальном дворце (Crystal Palace) в лондонском пригороде Сайденхэм (1851): манекены, представлявшие туземных обитателей, были размещены здесь на фоне родной флоры, фауны и бытовой обстановки, тогда как Европа и европейские народы на той же выставке представлены не были вовсе — в наглядное напоминание о том, что цивилизованный мир НЕ зависит от природы и климата [104]. Спустя пятнадцать лет идея лондонской выставки проявится в экспозиции этнографической выставки в московском Манеже в 1867 году, организаторы которой (среди них — один из основателей российской антропологии А.П. Богданов) столкнутся с непростой проблемой идеологически надлежащей иерархизации народов, населяющих Российскую империю. Экспозиционное решение в данном случае было найдено в визуальном выделении русского павильона: манекены, представлявшие русских крестьян, располагались на помосте, превосходившем по высоте экспозиции других павильонов, создавая ощущение антропологического, а соответственно, географического и природно-климатического неравенства традиционных культур, составляющих в своей совокупности этнографическое пространство России [105].

К концу XIX — началу XX века описание русской истории и русской культуры с учетом географических и природно-климатических факторов, сопутствовавших расселению русских на пространствах России, находит авторитетное выражение в курсах русской истории С.М. Соловьева и В.О. Ключевского [106]. Появление многотомной “Истории России с древнейших времен” (1851—1879) стало поводом к обсуждению отстаиваемого Соловьевым тезиса о разнице исходных условий для цивилизационного и культурного процесса в Западной Европе и России. Так, если для народов Западной Европы природа, по знаменитому высказыванию исследователя, может быть названа матерью, то для народов России — мачехой. Исторической особенностью России Соловьев считал при этом не столько суровость ее климата, сколько ее географическую монотонность, выразившуюся в несопоставимом с европейскими культурами однообразии хозяйственных потребностей, способов их удовлетворения, а также обычаев и верований русского населения.

Вместе с тем необъятность географических просторов и возможности территориального расширения русского государства продиктовали, по Соловьеву, и такие социально-психологические склонности русского населения, как стремление к перемещению и бродяжничеству. Вослед Соловьеву Ключевский также писал о неблагоприятных природно-климатических условиях, в которых происходило становление русской государственности. К тому же по сравнению с европейской культурой русская культура формировалась, по Ключевскому, не только в других географических и природно-климатических условиях, но и в своеобразном культурном вакууме:

В эпоху великого переселения народов славяне с первых своих шагов в пределах России очутились в географической и международной обстановке, совсем не похожей на ту, в какую несколько раньше попали их арийские родичи <…> Там бродячий германец усаживался среди развалин, которые прямо ставили его вынесенные из лесов привычки и представления под влияние мощной культуры, в среду покоренных ими римлян или романизированных провинциалов павшей империи [107].

Все это объясняет и оправдывает, по мнению Ключевского, расхожее определение русской культуры как культуры “запаздывающей” за Европой и в то же время позволяет полагать ее глубоко своеобразной в силу как раз тех условий, которые отсутствуют в историческом опыте европейской культуры. Главным из таких условий сам Ключевский считал природно-ландшафтное, в частности почвенное, а также гидрографическое разнообразие российской территории, выразившееся (а еще точнее — должное выразиться) в соответствующем раскрытии разнообразных “внутренних сил” русского человека [108].

Остается гадать, в какой мере рассуждения Соловьева и Ключевского подпитывали историософский оптимизм их читателей. Исключать такого эффекта, во всяком случае, нельзя. Тяга к бродяжничеству и разнообразие “внутренних сил”, приписываемых русскому народу в силу географических и природно-климатических особенностей российской территории, хорошо дополняли уже сложившуюся к тому времени синонимию национальнокультурных самохарактеристик с упором на провозглашенные Пушкиным “переимчивость”, а Достоевским — “всеотзывчивость”, “всечеловечность” “русской души”. Мнение о соприродном для русской культуры свободолюбии легко обретало в том же контексте историческую ретроспективу, обратимую к эсхатологической телеологии: география и климат, способствовавшие формированию русского национального характера, выступали естественными соратниками в надлежащей регенерации “народного духа” — в противовес идеологическим условностям социальной повседневности.

Стоит заметить, что “климатологическая” метафорика революционной поэзии начала XX века закономерно прочитывалась на этом фоне как апология стихии, оправдывавшая отождествление природного и социального. “Песня о Буревестнике” Максима Горького (1901) и “Двенадцать” Александра Блока (1918) не случайно обнаруживают именно эвристическое, а не только поэтологическое сходство: мотивы бури-метели обратимы к природному хаосу-порядку и роли не зависящего от человека Промысла (невольно оказываясь при этом, замечу в скобках, сочувственной иллюстрацией к ерничеству капитана Лебядкина из “Бесов” того же Достоевского: “По-моему, Россия есть игра природы, не более!!”) [109].

В отличие от Соловьева и Ключевского, так или иначе продолжавших заложенную Карамзиным традицию нравоучительной историографии, исследователи, указывавшие на роль географических и природно-климатических факторов в экономической истории России, давали меньше поводов к историософскому оптимизму. Наибольшим пессимизмом в данном случае отличается монография М.В. Довнар-Запольского “Опыт разделения Европейской России на районы по естественным и экономическим признакам” (1911), в очередной раз акцентировавшая не разнообразие, а как раз таки однообразие неблагоприятных природно-климатических условий, в которых складывалось экономическое развитие России:

Русская историческая жизнь развивалась при крайне неблагоприятных внешних условиях, лежащих в физико-географической структуре страны. Одним словом: страна наша велика, но не обильна [110].

Несколькими годами позже — в конце 1910-х — начале 1920-х годов — споры о географических и природно-климатических факторах, предопределивших особенности государственности, культуры и экономики России, продолжили русские теоретики “евразийства” — П.Н. Савицкий, Н.С. Трубецкой, Л.П. Карсавин и другие ученые и публицисты, — настаивавшие на необходимости их приницпиального изучения вне политико-географических границ Европы. Ретроспективное (но также и футурологическое) “месторазвитие” русского государства локализовалось популяризаторами евразийства на территории обширных, преимущественно равнинных “российско-евразийских” низменностей и примыкающих к ним гор, что в корне меняло представление об историко-географической карте, на которой, согласно традиционной научной историографии, происходили основные события русской истории [111]. Радикализм нового взгляда на историю России не замедлил вызвать критику ведущих отечественных историков, большинство из которых к этому времени (как, впрочем, и главные теоретики евразийства) были уже в эмиграции.

В рассуждениях об особенностях русской истории и русской культуры критики евразийства (прежде всего — П.Н. Милюков, А.А. Кизеветтер и П.Б. Струве) указывали на необоснованность объяснительного смешения Европы и Азии и подчеркивали принципиальное сходство антропогеографических характеристик, которые при всех своих вариациях позволяют соотносить Россию с Европой, а не с Азией. Наиболее обстоятельными в данном отношении стали “Очерки по истории русской культуры” Милюкова (1929—1930), в которых доказательства тезиса о неправомерности исключения России из Европы приводились с опорой на наиболее авторитетные к тому времени исследования в области антропологии, исторической географии, климатологии и почвоведения (в частности — работы К. Риттера, Ф. Ратцеля, А.И. Воейкова, В.В. Докучаева, А.А. Крубера, Г.Н. Высоцкого и др.). Столь же необоснованным и относящимся к “донаучной стадии антропогеографии”, по выводу Милюкова, следовало считать и разделяемое евразийцами мнение о преимущественном влиянии на русский национальный характер монотонного равнинного ландшафта [112]. Выводы Милюкова в самой России были уже, впрочем, мало кем прочитаны: у советских историков появились иные задачи.

10

Идеологическая пропаганда, сопутствовавшая упрочению власти большевиков, уменьшила общественный спрос на историко-географический и природно-климатический пессимизм, как и какой-либо пессимизм вообще. Пространство СССР, утверждаемое как пространство рекомендуемого ликования, закономерно и чем дальше, тем сильнее обязывало к благоприятным климатическим прогнозам. Солнечная погода советских кинофильмов и живописи предвоенных лет коррелирует с фантазмами советской скульптуры и архитектуры: балконы и террасы, украсившие общественные и жилые дома даже там, где они, казалось бы, климатически были решительно неуместны; полуголые спортсмены и спортсменки, заполнившие аллеи садов и парков; курортные мотивы ВДНХ и тиражируемая вера в то, что “здесь будет город-сад”, — все это придает советской идеологии 1920— 1930-х годов отчетливо “южный” колорит [113]. Упоминания о погодных ненастьях при этом характерно ограничиваются изображением либо революционного и трудового героизма, веры в партию (например, в сценах строительства железной дороги в “Как закалялась сталь” Н.А. Островского или в упоминаниях о похоронах Ленина), либо буржуазного Запада, обнаруживающего язвы капитализма на фоне враждебного к человеку климата, который заставляет безработных жаться к стенам домов и подворотням.

В тот же контекст вписываются и такие демарши “против климата”, как полеты в стратосферу [114] и экспедиции к Северному полюсу [115], и первые проекты по изменению природных условий на территории СССР [116]. В визуальных медиа эпохи масштабы мелиорации и ирригации выглядят при этом соразмерными масштабам страны, представление о которой подразумевает отныне акцентирование других локусов — не пустынь и болот, а лесов, полей и рек.

Отечественная война возвращает спрос на образы героического противостояния советских людей не только врагу, но и климату (демонстрируемые, в частности, фильмами, снятыми в годы войны и изобилующими сценами плохой погоды, — “Как закалялась сталь” Михаила Донского, 1942; “Оборона Царицына” братьев Васильевых, 1942; “Клятва” Михаила Чиаурели, 1946). Но уже в первые послевоенные годы в советскую культуру возвращаются довоенные мотивы юга и курортного антуража. Если возможно представить кинозрителя, который ничего не знал бы об истории, географии и климате СССР, за исключением советских кинофильмов, то он вполне мог бы поверить в то, что в советской стране всегда светит солнце, а редкие морозы доставляют здоровое удовольствие.

В литературе ситуация выглядит сложнее, но и здесь заведомая установка на оптимизм успешно предотвращала опасности предосудительных изображений как общества, так и сопутствующей ему природы. Решение литературных задач, как они формулируются в конце 1940-х — начале 1950-х годов, по-прежнему обязывает писателей к “правдивому изображению действительности”, не исключая и тех из них, кто пробует себя в фантастическом жанре — ведь для этого (о чем в 1950-м году в очередной раз напомнили советские критики в ходе дискуссии о перспективах советской фантастики) достаточно руководствоваться не произволом воображения, а передовицами газет и текстами партийных постановлений:

Разве постановление партии и правительства о полезащитных лесных полосах, рассчитанное на пятнадцатилетний срок, в течении которого должна быть коренным образом преображена почти половина нашей страны, преображена настолько, что изменится даже климат, разве это постановление не является исключительно благодарным материалом для работ наших фантастов? Разве постановление партии и правительства о продвижении субтропических цитрусовых культур на Север опять-таки не послужит материалом для ряда ярких полотен художников слова? [117]

Важным исключением на этом фоне стал роман Леонида Леонова “Русский лес” (1953), в котором через призму лесоводческой тематики и столкновение двух героев со стилистически говорящими фамилиями — правдолюба Вихрова и эстета Грацианского — ставились историософские проблемы национального самосознания: понимание природы как культуры и экологической ответственности власти и общества. Тревоги Леонова о русском лесе и судьбах России, предвосхитившие, как это ясно в ретроспективе советской истории, прозу “писателей-деревенщиков” 1960—1970-х годов и публицистические рассуждения об “экологии русской культуры” начала 1990-х, во второй половине 1950-х — начале 1960-х годов, сколь бы актуальны они ни были, еще уравновешивались надеждами на то, что проблемы природопользования столь же разрешимы, сколь и проблемы социальные [118].

Атмосфера идеологической десталинизации способствует спросу не на экологическую метафорику гибнущего леса, а на “метеорологическую” топику “хорошей погоды”. Название повести Ильи Эренбурга “Оттепель” (1954), ставшее позднее символическим определением эпохи хрущевской либерализации, было в данном случае заведомо выигрышным, хотя в своем образном значении оно ничем не противоречит образности сталинской культуры. Не удивительно, что и кинофильмы хрущевской эпохи — при всех идеологических новациях — парадоксально схожи со сталинскими кинофильмами своим природно-климатическим фоном: солнцем, веселыми дождями и курортными радостями [119].

К концу 1960-х — началу 1970-х годов и чем дальше, тем сильнее идеологические иллюзии, порожденные XX съездом КПСС (1956) и принятой на XXII съезде программой построения коммунистического общества (1961), рассеиваются перед лицом не слишком обнадеживающей очевидности — смены партийного руководства (1964), военного вторжения в Чехословакию (1968), ужесточения цензуры, партийной бюрократизации, роста коррупции и товарно-продуктового дефицита. Медиально-пропагандистский образ эпохи, которая позже будет названа эпохой застоя, предстает в сравнении с довоенными и 1950—1960-ми годами не столь солнечным и менее “погожим”. Самозабвенная патетика народного ликования, хотя и подпитывается в 1970—1980-е годы привычно тиражируемыми иллюстрациями социального благоденствия, дает все более очевидные сбои, невольно обнаруживая свою мировоззренческую изнанку — лицемерие, цинизм и индифферентизм.

Сегодня может показаться символичным, что на фоне официальных умолчаний об экологических бедах страны обсуждение природно-климатических проблем обретает в эти же годы фрондистское звучание. Произведения “писателей-деревенщиков” (Ф.А. Абрамова, В.И. Белова, В.П. Астафьева, Б.А. Можаева, В.Г. Распутина, В.А. Солоухина), заговоривших о рукотворном разрушении традиционных ландшафтов, необдуманной ирригации и мелиорации, вырубке лесов и истощении земель, подсказывали грустный вывод о том, что безразличие к родной природе есть и безразличие к истории страны, национальной традиции и культурной памяти [120]. Идеологических лейтмотивов в практике природопользования в СССР литературные тексты, впрочем, особенно не меняли. “Планы партии” (например — проектировавшийся в 1970-е годы поворот сибирских рек) [121] широкому обсуждению не подлежали, а общественное мнение, каким оно предстает из фольклорно “метеорологического” стишка того же времени, довольствовалось действительностью, которая казалась тогда столь же неизменной, как круговорот времен года: “Прошла весна, настало лето, — спасибо Партии за это!”

Интересно, что в ряду песенных шлягеров, ознаменовавших собою апофеоз брежневского застоя, особое место занял “погодный” саундтрек в исполнении Алисы Фрейндлих к кинофильму Эльдара Рязанова “Служебный роман” (1977, слова к песне Эльдара Рязанова, музыка Андрея Петрова), медоточиво внушавший советскому слушателю секрет нехитрого оптимизма:

У природы нет плохой погоды —

Каждая погода благодать.

Дождь ли снег — любое время года

Надо благодарно принимать.

Спустя шесть лет песенный репертуар страны пополнится еще одним шлягером на погодную тему — песней из кинофильма “Мэри Поппинс, до свиданья” (слова Н. Олева, музыка Максима Дунаевского) в исполнении Павла Смеяна и Натальи Ветлицкой (песня, впрочем, прозвучала в телеэфире еще до выхода кинофильма — в одной из наиболее популярных музыкальных передач “Утренняя почта”). По сравнению с хитом Рязанова— Петрова новая песня отличалась бóльшим здравомыслием и даже неким протестом, заставлявшим слушателей считаться как раз таки с тем, что им не избежать плохой погоды, которая, однако, не должна мешать им жить и надеяться на лучшее:

Изменения в природе
Происходят год от года.
Непогода нынче в моде,
Непогода, непогода.
Словно из водопровода
Льет на нас с небес вода.
Полгода плохая погода.
Полгода — совсем никуда <…>
Никуда, никуда нельзя укрыться нам.
Но откладывать жизнь никак нельзя.
Никуда, никуда, но знай, что где-то там
Кто-то ищет тебя среди дождя.

“Надежды на лучшее”, как и социально-психологические мотивы “метеорологической” тематики в культуре последнего советского десятилетия, могут быть объяснены, вероятно, осознаваемым или латентным предпочтением внеидеологических и неофициальных топосов в сфере коммуникации. Озадачившая Фазиля Искандера в рассказе “Начало” (1969) необычайная любовь москвичей к прослушиванию радиопрогнозов вполне релевантна, с этой точки зрения, коммуникативным приоритетам упоминавшихся выше “разговоров ни о чем”, то есть таких жанров и стилей речевого общения, когда социальная эффективность “разговоров о чем-либо ином” представляется близкой к нулю.

Бывало, сидишь у знакомых за чаем, слушаешь уютные московские разговоры, тикают стенные часы, лопочет репродуктор, но его никто не слушает, хотя почему-то и не выключают. — Тише! — встряхивается вдруг кто-нибудь и подымает голову к репродуктору. — Погоду передают. Все, затаив дыхание, слушают передачу, чтобы на следующий день уличить ее в неточности [122].

Медиально-визуальному приобщению советского человека к погодной тематике в эти годы еще сильнее способствует телевидение, главная информационная передача которого — программа “Время” — ежедневно заканчивалась метеопрогнозом, единственным новостным блоком, свободным от политической пропаганды и ритуального славословия [123].

11

В научно-специализированном контексте 1970—1980-х годов поиск тем и сюжетов, которые представляли бы сравнительную альтернативу идеологически доктринальным представлениям о детерминирующих факторах мировой истории, выражается в интересе отечественных лингвистов и культурологов (прежде всего — В.Н. Топорова и Вяч. Вс. Иванова) к концептуально-мифологическим инфраструктурам, выявляемым за текстами и артефактами мировой и отечественной культуры, и вместе с тем находит исследовательский резонанс в исторических сочинениях Л.Н. Гумилева и его последователей, объединивших идеи историософии, антропогеографии, евразийства и геополитики.

Характерное для работ неомифологов “удревление” русской культуры, возводимой отныне к неопределенно архаическому прошлому, было при этом принципиально “космополитичным”, искушая безбрежными возможностями этимологической и кросскультурной компаративистики. Гумилев описывал историю русской культуры иначе, возводя ее к симбиотическому смешению славянского и тюркского этносов в эпоху Средневековья. Однако, при всей разнице неомифологических и исторических исследований, маркеры детерминирующего финализма и в том и в другом случае оказываются схожими, отсылая в первом случае к метафорам природно-климатических стихий (Борьба Громовержца со змеем, символика Мирового древа) и структурному априоризму “Модели мира” [124], а во втором — к самим природным стихиям, приобретавшим в интерпретации Гумилева планетарный масштаб геоклиматического, “биолого-энергетического” и астрофизического свойства [125].

Идеологический ревизионизм 1990-х годов выразился в вытеснении марксизма на периферию общественного внимания, но и создал еще более благоприятные условия для популяризации околонаучных (ре)конструкций знаково-символических универсалий культурного наследия и обнаружения универсальных закономерностей этно- и социогенеза. “Ключевой вопрос” о причинах и следствиях, предопределяющих закономерности мировой и национальной истории и культуры, находит при этом тем больше энтузиастов, чем более монокаузальным (пред)видится его разрешение. Наметившийся сегодня спрос на историософскую телеологию (декларативно постулируемую, например, в двухтомном учебнике “Истории России” под редакцией акад. А.Н. Сахарова) [126] создает для такого разрешения дополнительные возможности, предсказуемо наделяя физические категории метафизическим значением, а исторические понятия идеологической спиритуалистикой.

Характерным примером такого рода может служить книжная продукция в сфере геополитики, возродившая интерес к историософским концепциям “естественных рубежей”, антропогеографического детерминизма и расизма [127]. В публицистических спорах об исторической специфике России нашлось место и климатологии, ставшей одним из главных аргументов в обширном сочинении А.П. Паршева “Почему Россия не Америка” (1999), всецело посвященном доказательству природной непригодности страны к успешному внедрению на ее территории либеральной модели рыночных реформ [128]. Разносторонняя критика специалистов, указавших на научную несостоятельность книги Паршева [129], не помешала ее автору, списывающему все экономические беды России на климат и призывающему к ее политикоэкономической изоляции, найти сонмы почитателей [130]. Удивляться этому обстоятельству, конечно, не приходится: читательские пристрастия в стране, лишившейся после развала СССР огромного числа квалифицированных ученых и попросту образованных людей [131], преимущественно определяются смесью невежества и протеста, которые, собственно, и составляют главные дискурсивные особенности паршевской концепции.

В более широком общественном контексте дискуссии об исторической роли климата подпитываются сегодня международными дебатами вокруг глобального потепления. Убеждение в антропогенном характере изменяющегося на наших глазах климата обратимо в убеждение, что человек в силах ограничить свое воздействие на природу. Доводы тех, кто видит в потеплении естественно-климатический процесс, подразумевают бóльшую веру в природу, необходимая охрана которой не меняет неизменности исторически первичной детерминации — воздействия природы на человека. На этом фоне повседневным разговорам о погоде, несомненно, еще суждено продолжение, сюжет которого будет зависеть не столько от прихотей природы, но и от прихотей идеологии [132]. А такой сюжет не может быть скучным.

ПРИМЕЧАНИЯ

1) Угрюмов А.И. По сведениям гидрометцентра…: Занимательная метеорология и прогнозы погоды. СПб.: Гидрометеоиздат, 1994 (http://meteoinfo.ru/Ugryumov-scales).

2) Формановская Н.И. Речевой этикет и культура общения. М., 1989 (http://reader. boom.ru/form/form5.htm).

3) Выделение фатической функции речевого поведения принадлежит Брониславу Малиновскому, изучавшему особенности поведенческой коммуникации представителей одного из племен Малайзии и обратившему внимание на важность внешне бессмысленных разговоров в ситуации враждебно воспринимаемого молчания: обмен приветствиями и сообщениями об общеизвестных событиях, комментарий к очевидному снимают в таких случаях потенциальный конфликт и способствуют установлению психологического контакта внутри сообщества (Mаlinowski B. The Problem of Meaning in Primitive Languages // The Meaning of Meaning / Ed. С.К. Ogden and J.A. Richards. New York; London, 1953. P. 296— 336). Из важных работ, описывающих фатические компоненты речи: Laver J. Communicative functions of phatic communion // Organisation of Behavior in Face-to-Face Interaction / Eds. A. Kendon, R.M. Harris, M.R. Key. The Hague; Paris: Mouton, 1975. P. 215—238; Schneider K.P. Small Talk. Analysing Phatic Discourse. Marburg: Hitzeroth, 1988; Винокур Т.Г. Говорящий и слушающий. Варианты речевого поведения. М., 1993. С. 150, след.; Дементьев В.В. Фатические речевые жанры // Вопросы языкознания. 1999. № 1. С. 37—55; Coupland N., Ylänne-McEwen V. Talk about the weather: Small talk, leisure talk and the travel industry // Small Talk / Ed. Nikolas Coupland. Harlow: Longman, 2000. Р. 163—182. Напомню здесь же о репликах (ставших уже прецедентными текстами нашего времени), которыми в рассуждении о роли “погодного дискурса” обмениваются персонажи кинофильма Жана-Пьера Жёне “Le Fabuleux Destin d’Amélie” (в отечественном прокате — “Амели”, 2001): “Мы следим за погодой, пытаясь уловить ветер времени. — Да нет же, люди говорят о погоде, чтобы не сказать лишнего”.

4) Luhmann N. Die Unwahrscheinlichkeit der Kommunikation // Soziologische Aufklärung 3: Soziales System, Gesellschaft, Organisation. Opladen, 1981. S. 25—34 (рус. перевод: Луман Н. Невероятные коммуникации // Проблемы теоретической социологии. Вып. 3. СПб., 2000).

5) Проницательный анализ чеховских произведений в указанном отношении см. в: Степанов А.Д. Проблемы коммуникации у Чехова. М., 2005. Гл. 6 (“Контакт и условия коммуникации. Фатические речевые жанры”) // http://www.my-chekhov. ru/kritika/problem/content.shtml. Примеры “погодных разговоров” у Чехова: “Чуть только, бывало, входил я в церковь, как ко мне тотчас же подходил какойнибудь “интеллигент” и после длинных предисловий о погоде начинал разговор о своих грошовых делах” (“Драма на охоте”, 1884); “Придя к куму, он сел на складной стул, степенно вздохнул, погладил бороду и заговорил о погоде. С погоды кумовья перешли на нового диакона, с диакона на певчих, — и беседа затянулась” (“Нахлебники”, 1886); “Говорили о погоде, о том, что метель продолжается обыкновенно двое суток, редко более. В шесть часов обедали, потом играли в карты, пели, танцевали, наконец ужинали. День прошел, легли спать” (“По делам службы”, 1899).

6) Якубинский Л.П. О диалогической речи (1923) // Якубинский Л.П. Избранные работы. Язык и его функционирование. М., 1986. С. 45—50.

7) Шоу Б. Пигмалион / Пер. П. Мелкова // Шоу Б. Избранные произведения. М.: Панорама, 1993, цит. по: http://www.lib.ru/INPROZ/SHOU/pigmalio.txt. В мюзикле Фредерика Лоу и Элана Джэя Лернера “Моя прекрасная леди” (1956) Элиза принуждена зазубривать скороговорки о той же погоде с целью овладения правилами фонетики: “In Hertford, Hereford and Hampshire, hurricanes hardly ever happen” (разучивая аспирированное “h”) и “The rain in Spain stays mainly in the plain” (долгое “a”), ставшие словами шлягера, получившего широкую известность благодаря его киноисполнению в одноименном фильме 1964 года (реж. Джордж Цукор, в роли Хиггинса — Рэкс Харрисон, в роли Элизы — Одри Хепбёрн).

8) Анекдоты на тему погодных прогнозов см. на: http://meteonet.ru/humor.php; http://propogodu.ru/2/15/0/; http://irkpogoda.siteedit.ru/page9. Хула по адресу синоптиков не всегда анекдотична: так, Роберт Чалдини приводит рассказы синоптиков, которым радиослушатели и телезрители угрожали расправой за неверные или неблагоприятные прогнозы (Чалдини Р. Психология влияния. СПб., 1999. Гл. 5).

9) Sarbievius (Sarbiewski) M.C. De acuto et arguto sive Seneca et Martialis (1619/1623) // Praecepta poetica / Pod red. S. Skimina. Wrocl⁄aw; Krokau, 1958. S. 1—14.

10) Подробно: Lachman R. Erzählte Phantastik: Zu Phantasiegeschichte und Semantik Phantastischer Texte. Frankfurt am Main: Suhrkamp (Taschenbuch Wissenschaft), 2002.

11) См. замечательный опыт этико-философского анализа таких “напоминаний” — в ретроспективе японской культуры — в книге Вацудзи Тэцуро (1889—1960) “Фудо” (букв. “Ветер и земля”, 1935), одного из наиболее влиятельных философов современной Японии, английский перевод: Tetsuro W. Climate and Culture. A Philosophical Study / Transl. by G. Bownas. N.Y.; Westport; London: Greenwood Press, 1988.

12) Бенгтсон Г. Правители эпохи эллинизма. М., 1982. С. 192.

13) Арат. Явления / Пер. c древнегреч., вступ. статья и коммент. К.А. Богданова. СПб.: Алетейя, 2000. C. 53. Первое полустишие позже будет характерно процитировано апостолом Павлом. В русском синодальном переводе: “Мы и род его” (Деян. XVIII, 28).

14) Bernhart J. Gestalten und Gewalten. Würzburg, 1962. S. 245.

15) Karish R. Naturwissenshaft und Glaube. Donauwörth, 1958; Неделько В.И., Хунджуа А.Г. Основы современного естествознания: Православный взгляд. М.: Паломник, 2008.

16) Ward D. Weather Signs and Weather Magic: Some Ideas on Causality in Popular Belief // Pacific Coast Philology. 1968. № 3. P. 67—72. Ср.: Riedl R. Die Folgen des Ursachendeutens // Die erfundene Wirklichkeit. Wie wir wissen, was wir zu wissen glauben. Beiträge zum Konstruktivismus / Hg. von Paul Watzlawik. München, 1981. S. 67—90.

17) Успенский Г.И. Власть земли // Успенский Г.И. Собр. соч.: В 9 т. Т. 5. М., 1956. С. 127.

18) Применительно к русской культуре см.: Балашев Л. Народная метеорология // Наука и жизнь. 1975. № 9. С. 83—86; Громыко М.М. Мир русской деревни. М., 1991. С. 16; Ryan W.F. The Bathhouse at Midnight. An Historical Survey of Magic and Divination in Russia. University Park: The Pennsylvania State University Press, 1999. P. 129—135 [Рус. пер.: Райан В.Ф. Баня в полночь: Исторический обзор магии и гаданий в России. М.: НЛО, 2006]; Некрылова А. Русский традиционный календарь. СПб., 2007. С. 10—13.

19) Мельников П.И. (Печерский Андрей). Владимир Иванович Даль // Полное собрание сочинений Владимира Даля (Казака Луганского). Т. 1. СПб.; М., 1897. С. XVII. Позднее эту историю анекдотически пересказывали так: ““Замолаживает…” Даль выхватил обрывок бумаги и начал записывать: “Замолаживает (простореч.) — становится холодно, зябко…” А ямщик, снова поежившись, продолжил: “Зомолаживает. Надо бы, балин, до дому сколее добилаться…”” (http:// ctac.livejournal.com/25104.html?thread=347152;http://www.anekdot.ru/id/-20 40719008/).

20) Азим-Заде Э.Г. Русско-славянская астрономическая и метеорологическая терминология в сравнительно-историческом и типологическом плане. Автореф. дис. … канд. филол. наук. М., 1979; Касьянова В.М. Русская метеорологическая лексика (история и функционирование). Дис. … канд. филол. наук. М., 1984; Супрун-Белевич Л.Р. Метеорологическая лексика в славянских языках. Дис. … канд. филол. наук. Минск, 1987; Кондратенко М.М. Лексика народной метеорологии во владимиро-поволжских и брянских говорах // Севернорусские говоры. Вып. 5. Л., 1989. С. 79—89; Горячева Т.В. К этимологии и семантике славянских метеорологических и астрономических терминов // Этимология 1988— 1990. М., 1992. С. 36—44; Суспицына И.Н. Метеорологическая лексика в говорах Русского Севера. Автореф. дис. … канд. филол. наук. Екатеринбург, 2000.

21) Гридина Т.А. Проблемы изучения народной этимологии: Пособие к спецкурсу. Свердловск: Свердловский педагогический институт, 1989; Садова Т.С. Народная примета как текст: Лингвистический аспект. СПб., 2003; Харченко В.К., Тонкова Е.Е. Лингвистика народной приметы. Белгород, 2008.

22) Славянские древности: Этнолингвистический словарь: В 5 т. / Под общ. ред. Н.И. Толстого. Т. 1. М., 1995. С. 116, 289—290, 498; Т. 2. М., 1999. С. 435.

23) Там же. Т. 1. М., 1995. С. 116, 117, 369; Т. 2. М., 1999. С. 588.

24) Толстая С.М., Толстой Н.И. Народная этимология и этимологическая магия // Язык и народная культура: очерки по славянской мифологии и этнолингвистике. М., 1995. С. 317—332; Arora Sh.L. Weather Proverbs: Another Look // Proverbium. 1986. № 1. P. 34—46.

25) Некрылова А. Русский традиционный календарь. С. 11.

26) Ryan W.F. The Bathhouse at Midnight. P. 196—198; Толстая С.М. Метеорология народная // Славянские древности. Т. 3. М., 2004; См. также: Шарланова В. Народна метеорология. София, 1999; Турилов А.А. Камень для вызывания дождя и ветра: Руководство по метеорологической магии в старобелорусской записи XVI в. // Отреченное чтение в России XVII—XVIII веков / Отв. ред. А.Л. Топорков, А.А. Турилов. М., 2002. С. 533—541.

27) Gadamer H.-G. Rhetorik, Hermeneutik und Ideologiekritik // Hermeneutik und Ideologiekritik / Hrsg. J. Habermas. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1971. S. 79.

28) См. такие примеры в общественно-политическом, экономическом, финансовокредитном и нормативно-законодательном контекстах отечественных СМИ: Муллахметовна Ч.Н. Концептуальная область “Неживая природа” как источник метафорической экспансии в дискурсе российских средств массовой информации (2000—2004 гг.). Дис. … канд. филол. наук. Екатеринбург, 2005 (http:// ecolinguistics.ru/doc/mat28.doc).

29) Ср.: Ekvall G. Creative Climate // Encyclopedia of Creativity. Vol. 1 / Eds. S. Pritzker and M. Runco. San Diego: Academic Press, 1999. P. 402—403.

30) Glacken C.J. Traces on Rhodian Shore: Nature and Culture in Western Thought from Ancient Times to the End of Eighteenth Century. Berkeley: University of California Press, 1967; Sargent F. Hippocratic Heritage: A History of Ideas about Weather and Human Health. New York: Pergamon Press, 1982; Newmyer S.T. Climate and Health: Classical and Talmudic Perspectives // Judaism. 1984. Vol. 33. P. 426—438; Wands J. The Theory of Climate in the English Renaissance and Mundus Alter et Idem // Acta Conventus Neo-Latini Sanctadreani / Ed. I.D. McFarlane. Binghampton (Medieval and Renaissance Text Studies), 1986. P. 519—529; Gates W.E. The Spread of Ibn Khaldun’s Ideas on Climate and Culture // Journal of History of Ideas. 1967. Vol. 28. № 3. July—September. P. 415—422.

31) Tooley M. Bodin and the medieval theory of climate // Speculum. 1953. Vol. 28. P. 64—83; Manley G. The revival of Climatic Determinism // Geographic Review. 1958. Vol. 48. P. 98—105; Zacharasiewicz W. Die Klimatheorie in der englischen Literatur und Literaturkritik. Von der Mitte des 16. bis zum frühen 18. Jahrhundert. Wien; Stuttgart: Braumüller, 1977; Koller A.H. The Abbé du Bos: His Advocacy of the Theory of Climate. A Precursor of Johann Gottfried Herder. Champaign: Garrard Press, 1934; Vyverberg H. Human nature, cultural diversity, and the French Enlightenment. New York: Oxford University Press, 1989. P. 66—71ff.; Golinski J. British Weather and the Climate of Enlightenment. Chicago; London, 2007. P. 170—184.

32) Mercier R. La théorie des climats des Réflexions critiques à L’Esprit des lois // Revue d’histoire littéraire de la France. 1953. Vol. 58. Р. 17—37, 159—175; Sklar J. Virtue in a Bad Climate: Good Men and Good Citizens in Montesquieu’s L’Esprit des lois // Enlightenment Studies in Honour of Lester G. Crocker / Eds. Alfred Bingham and Virgil Topazio. Oxford: Voltaire Foundation, 1979. P. 315—328; Fletcher F.T-H. Climate and Law: Influence of Montesquieu on British Writers // Geography. 1934. Vol. 19. P. 29—34; Shackleton R. The Evolution of Montesquieu’s Theory of Climate // Revue Internationale de Philosophie. 1955. Vol. 9. P. 317— 329; Fink G-L. De Bouhours à Herder: La théorie française des climats et sa réception outre-Rhin // Recherches germanique. 1985. Vol. 15. P. 3—62; Courtois J.-P. Le physique et le moral dans la théorie du climat chez Montesquieu // Le travail des Lumières. Pour Georges Benrekassa. Paris: Champion, 2002. Р. 139—156.

33) Цит. по: Мейнеке Ф. Возникновение историзма / Пер. с нем. М., 2004. С. 74.

34) Фонтенель Б. Рассуждения о религии природы и разума. М., 1979. С. 41, 173.

35) Кондильяк Э.Б. Соч.: В 3 т. / Пер. с фр.; общ. ред. и примеч. В.М. Богуславского. Т. 1. М.: Мысль, 1980. С. 263.

36) Монтескьё Ш. Избранные произведения. М., 1955. С. 352.

37) Юм Д. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1968. С. 715.

38) Батюшков К.Н. Вечер у Кантемира // Батюшков К.Н. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 56, 57.

39) Там же. С. 57.

40) Вульф Л. Изобретая Восточную Европу: Карта цивилизации в сознании эпохи Просвещения. М., 2003. Один из авторитетных и наиболее популярных источников европейских представлений о России — путевые записки Герберштейна “Rerum Moscovitarium commentarii”, впервые опубликованные в 1549 году: Kudravcev O.F. Das ambivalente Bild Rußlands. Sigismund von Herberstein und seine Vorgänger // 450 Jahre Sigismund von Herbersteins “Rerum Moscovitarium Commentarii” / Hrsg. Frank Kämpfer und Reinhard Frötschner. Wiesbaden: Harrassowitz, 2002. S. 101—114; Baron S.H. Herberstein’s Image of Russia and its Transmission through Later Writers // Siegmund von Herberstein, Kaiserlicher Gesandter und Begränder der Russlandkunde und die europäische Diplomatie / Hrsg. Gerhard Pferschy. Graz: Akad. Druck- und Verlagsanstalt, 1989. Р. 245—279. Cм. также: Mervaud M., Roberti J.-C. Une infinie brutalité. L’Image de la Russie dans la France des XVIe et XVIIe siècles. Paris: Institut d’Etudes Slaves, 1991.

41) Об истории этой гравюры и традиции соответствующих изображений: Franz K. Stanzel: Europäer. Ein imagologischer Essay. Universitätsverlag C. Winter, Heidelberg, 1997; Eismann W. Der barbarische wilde Moskovit. Kontinuität und Wandel eines Stereotyps // Europäischer Völkerspiegel. Imagologisch-ethnographische Studien zu den Völkertafeln des frühen 18. Jahrhunderts / Hrsg. Franz K. Stanzel. Heidelberg: Universitätsverlag, 1999. S. 283—297.

42) Collection complète des Oeuvres de Monsieur de Voltair. Amsterdam, 1764. T. 18. Partie 2. P. 505. См. также: Нойманн И. Использование “Другого”: Образы Востока в формировании европейских идентичностей. М., 2004. С. 119.

43) Санкт-Петербургский вестник. 1778. Ч. 1. Январь. С. 37; Рак В.Д. Переводная литература в периодических изданиях // История русской переводной художественной литературы: Древняя Русь. XVIII век / Отв. ред. Ю.Д. Левин. СПб.: Дмитрий Буланин, 1995. Т. 1. С. 289—291.

44) Батюшков К.Н. Вечер у Кантемира. С. 57.

45) Копанев Н.А. Распространение французской книги в Москве в середине XVIII в. // Французская книга в России в XVIII в.: Очерки истории / Отв. ред. С.П. Луппов. Л., 1986. С. 75.

46) Наказ Екатерины II Комиссии о составлении проекта нового Уложения (1767). Цит. по: http://historydoc.edu.ru/catalog.asp?ob_no=12793.

47) Там же.

48) Тарановский Ф.В. Политическая доктрина в Наказе имп. Екатерины II // Сборник статей по истории права, посвященный М.Ф. Владимирскому-Буданову. Киев, 1904.

49) [Щербатов М.М.] Размышление о неудобствах в России дать свободу крестьянам и служителям, или сделать собственность имений // Чтения в Обществе истории и древностей российских. 1861. Кн. 3. С. 98—134.

50) “Есть народы ленивые. Чтоб истребить леность, в жителях от климата рождающуюся, надлежит там сделать такие законы, которые отнимали бы все способы к пропитанию у тех, кои не будут трудиться” (Гл. XIII, § 303). “Земледелие есть самый большой труд для человека. Чем больше климат приводит человека к избежанию сего труда, тем больше законы к оному возбуждать должны” (Гл. XIII, § 297).

51) Наказ Екатерины II Комиссии о составлении проекта нового Уложения. Издание 1770 года // http://historydoc.edu.ru/catalog.asp?ob_no=%2013289.

52) На страницах того же журнала императрица отвечала на этот вопрос Фонвизина так: “В остром и скором понятии всего, в образцовом послушании и в корени всех добродетелей, от творца человеку данных” (Фонвизин Д.И. Несколько вопросов, могущих возбудить в умных и честных людях особливое внимание // Фонвизин Д.И. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. М.; Л., 1959. С. 275).

53) О разуме законов сочинение г. Монтескюия. Переведено с французскаго Василием Крамаренковым: Т. 1. СПб.: При Имп. Акад. наук, 1775.

54) Кочеткова Н.Д. Середина 1780-х годов — 1800 // История русской переводной художественной литературы / Отв. ред. Ю.Д. Левин. СПб., 1995. Т. 1. С. 248— 249. В начале 1800-х годов Г.С. Винский, в комментарии к переводимым им “Мемуарам” К. Массона о России (1786—1796), записал услышанное им “недавно” высказывание некоего подполковника: “Разум законов, мне особенно полюбился за свою ясность, кажется последний крестьянин может легко его понимать” (цит. по: Сомов В.А. Французская “Россика” эпохи Просвещения и русский читатель // Французская книга в России в XVIII в.: Очерки истории. С. 197).

55) Примечания на историю древния и нынешния России г. Леклерка, соч. генерал майором Иваном Болтиным. Т. I. СПб.: Печатано в типографии горнаго училища, 1788. С. 8.

56) Там же.

57) Там же. С. 11.

58) Там же. С. 11, 9.

59) Рак В.Д. Русские литературные сборники и периодические издания второй половины XVIII века: Иностранные источники, состав, техника компиляции. СПб., 1998. С. 228.

60) “Земледелие произвело раздел земли на области и государства, построило деревни и города, изобрело ремесла, рукоделия, торговлю, устройство, законы, правления” (Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. 2. М., 1941. С. 45, след. См. также: Радищев А.Н. Полн. собр. соч. Т. 1. М., 1938. С. 64, 278, 315).

61) Плавинская Н.Ю. Публикация произведений Монтескьё в 1789—1799 годах // Французская революция XVIII века: Экономика, политика, идеология. М., 1988. С. 171—189; Штранге М.М. Русское общество и французская революция 1789— 1794 гг. М., 1956.

62) РО РНБ. Ф. 542. № 168. Цит. по: Агамалян Л.Г. А.М. Бакунин. Возвращение в Россию // Русская и европейская философия: пути схождения: Сборник материалов конференции. СПб., 1997 (http://anthropology.ru/ru/texts/gathered/ruseur/ index.html).

63) Борн И. Эскиз рассуждения об успехах просвещения // Периодическое издание Вольного общества. СПб., 1804. С. 140—143.

64) Попугаев В.В. О благоденствии народных обществ. Ч. 1. СПб., 1807. С. 22—26.

65) Покровский Г. О степенях образования людей и народов // Вестник Европы. 1817. № 17—18.

66) О постепенном образовании гражданских обществ // Невский зритель. 1820. Январь. С. 5—6.

67) Белокуров С.А. Дневальные записки приказа тайных дел. 7165—7183 гг. Издание Императорского Общества Истории и Древностей Российских при Московском Университете. М., 1908.

68) Бычков А.Ф. Юрналы и походные журналы Петра Великого с 1695 по 1725 г. и походный журнал 1726 г. М., 1853—1855.

69) Описание рукописных календарей см. в: Пекарский П. Наука и литература в России при Петре Великом. Т. 1: Введение в историю Просвещения в России XVIII столетия. СПб., 1862. С. 285—289. Первый печатный календарь “Святцы, или Календарь” был издан Копиевским в Амстердаме (по хронологии В.С. Сопикова) в 1702 году. Более известен так называемый “Брюсов календарь” 1709 года, собранный и изданный библиотекарем Василием Киприановым. Библиографию первых печатных календарей на русском языке см. в: Пекарский П. Описание славяно-русских книг и типографий 1698—1725 годов. СПб., 1862.

70) Пекарский П. История Императорской Академии наук в Петербурге. Т. 1. СПб., 1870. С. 213.

71) Цит. по: Там же. С. 460.

72) Нездюров Д.Ф. Очерки развития метеорологических наблюдений в России. Л., 1969.

73) Ср.: Kolinskies J. Time, Talk, and the Weather in Eighteenth-Century Britain // Weather, Climate, Culture / Ed. Sarah Strauss and Ben Orlove. Oxford; New York: Berg, 2003. P. 7—38.

74) Слово о главных переменах Атмосферы и о предсказании их в торжественное празднование коронования Ея Императорского Величества Всесветлейшия Государыни Императрицы Елисаветы Самодержицы Всероссийской в Публичном Собрании Академии наук, говоренное на латынском языке Иосифом Адамом Брауном Ординарным Профессором Философии. 1759 года Апреля 26 дня. В Санктпетербурге. При Императорской Академии наук.

75) Смолярова Т. Аллегорическая метеорология в поэзии Державина // НЛО. 2004. № 66 (http://magazines.russ.ru/nlo/2004/66/smor12.html).

76) Метеорология // Магазин натуральной истории, физики и химии, или Новое собрание материй, принадлежащих к сим трем наукам / Пер. с фр. из Макера, Бомара и Сиго де ла Фона. 1788. Ч. II. С. 169.

77) Vila A.C. Enlightenment and Pathology: Sensibility in the Literature and Medicine of Eighteenth-Century France. Baltimore, 1998; Богданов К.А. Врачи, пациенты, читатели: Патографические тексты русской культуры XVIII—XIX веков. М.: ОГИ, 2005. С. 80; Golinski J. British Weather and the Climate of Enlightenment. Chicago; London, 2007. P. 138—169.

78) Просвещенные читатели могли в данном случае ссылаться на Монтескьё, которому в этом убеждении предшествовал, впрочем, уже аббат Жан Батист Дюбо (Мейнеке Фридрих. Возникновение историзма. М., 2004. С. 109). Из склонности англичан к самоубийству Монтескьё делал вывод об обоснованности утвердившегося в Англии после 1688 года разделения властей: для англичан, у которых “порождаемая климатом болезнь удручает душу до такой степени, что поселяет в ней отвращение ко всему на свете… наиболее подходящим образом правления был бы тот, при котором они не могли бы возлагать вину за свое несчастье на одно лицо” (Монтескьё Ш. Избранные произведения. М., 1962. С. 359). О самоубийстве как теме общественных дискуссий XVIII века и роли климата: Crocker L. The Discussion of Suicide in the Eighteenth Century // Journal of the History of Ideas. 1952. № 1. P. 47—72. Тезис о связи климата и суицидальных намерений сохранит свою силу и позже; см., в частности: Masaryk Th.G. Der Selbstmord als sociale Massenerscheinung. Wien, 1881. S. 5.

79) Nicolosi R. Die Petersburg-Panegyrik. Russische Stadtliteratur im 18. Jahrhundert. Frankfurt am Main: Peter Lang (Slavishe Literaturen. Bd. 25), 2002.

80) См. сводку таких примеров в: Топоров В.Н. Петербург и “Петербургский текст” в русской литературе // Топоров В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического. М., 1995. С. 259—367.

81) Аттенгофер Г.Л. Медико-топографическое описание Санкт-Петербурга, главного и столичного города Российской империи / Пер. с нем. СПб., 1820 (эл. версия: http://www.sygeplejersken.dk/nh/manuel/att1.htm). Русскому изданию книги Аттенгофера предшествовало немецкоязычное: Attenhofer H. Medizinische Topographie der Haupt- und Residenzstadt St.Petersburg. Zürich, 1817. Ñм. здесь же: “Давно Петербург почитается обителью всякого рода болезней и опасным для иностранцев городом <…> Я употребил всевозможное старание, дабы в точности исследовать, в какой степени она основательна, и вменяю себе обязанностью сообщить к пользе человечества, в опровержение сего несправедливого мнения <…> мои наблюдения”. Об Аттенгофере и традиции медико-топографических описаний Петербурга см.: Богданов К.А. Врачи, пациенты, читатели. С. 214—227. Спустя сто лет петербургский климат расценивается иначе: “[К]лимат Петербурга <…> повышает процент заболеваемости и смертности, сокращает продолжительность жизни и несомненно отрицательно отражается на характере петербуржцев” (Дороватовский Н.С. Географический и климатический очерк Петербурга // Петербург и его жизнь. СПб., 1914. С. 15).

82) Подробно об этом см. в: Богданов К.А. О крокодилах в России: Очерки из истории заимствований и экзотизмов. М., 2006. С. 105—145.

83) “…Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. <…> Тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке, не о сладкоречивости, а о выговоре; не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных” (Остафьевский архив князей Вяземских. Т. 1: Переписка кн. П.А. Вяземского с А.И. Тургеневым. 1812—1819. СПб., 1899. С. 357).

84) Пушкин А.С. О народности в литературе // Пушкин А.С. Полн. собр. соч. Т. VII. С. 39.

85) Шпет Г.Г. Соч. М., 1989. С. 245—246; Зорин А. Кормя двуглавого орла: Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII — первой трети XIX века. М., 2001. С. 352.

86) Гердер И.Г. Идеи к философии истории человечества / Пер. и примеч. А.В. Михайлова. М., 1977. С. 181—182.

87) Надеждин Н.И. Литературная критика. Эстетика. М., 1972. С. 371—372.

88) Полевой Н. Очерки русской литературы. СПб., 1839. Ч. II. С. 483. См. также предисловие к роману Полевого “Клятва при гробе Господнем”: “Откройся, мать наша, безмерная Русь, мир-государство во всей полноте своей! Покажи нам всю сложность, все части своего разнообразного состава. Мы извлечем таким образом стихии народности” (Полевой Н. Клятва при гробе Господнем: Русская быль XV века. М., 1832. С. XXV).

89) Krauss C. La Russie et les Russes dans la fiction française du XIXe siècle (1812— 1917): D’une image de l’autre à un universe imaginaire. Amsterdam; New York, 2007. P. 80—96.

90) “Мог ли бы простолюдин переносить стужу близкого к северному полюсу климата, и мог ли бы он, будучи всюду оною преследуем, снискивать себе пропитание, если бы кровяные жилы его не находились в беспрерывной деятельности, если бы нервная система не была столь притуплена и мускулы не приведены в состояние отверделости? <…> Как можно запретить народу употребление любимого его напитка, полученного в наследство от отцов своих и по привычке сделавшегося для него необходимым, и совершенно свойственным нравам его и климату, не лишив его физической силы, как то некоторые, впрочем мало известные писатели, кои здесь и сами верно не отказались бы от рюмки водки, утверждали издали противное сему, не зная ни народа, ни духа его, ни обычаев” (Аттенгофер Г.Л. Медико-топографическое описание Санкт-Петербурга (http://www.sygeplejersken.dk/nh/manuel/att1.htm).

91) Бурьянов В. Прогулка с детьми по России. Ч. 1. СПб., 1837. С. 100—101. Виктор Бурьянов — псевдоним Владимира Бурнашева, одного из первых профессиональных детских писателей в русской литературе. История “Прогулки с детьми по России”, по воспоминаниям самого Бурнашева, была достаточно анекдотична: цензурироваший книгу П.А. Корсаков до того увлекся ее пафосом, что стал фактически соавтором Бурнашева, а после ее активным пропагандистом (Скабичевский А.М. Очерки истории русской цензуры (1700—1863 гг.). СПб., 1892. С. 297—298).

92) Бурьянов В. Прогулка с детьми по России. С. 5—6.

93) Веселовский К.С. О климате России. СПб., 1857.

94) Вестник Императорского русского географического общества. 1859. № 2. Ч. 25. О климате в России см. также: Вильд Г.И. О температуре воздуха в Российской Империи. СПб., 1882; Он же. Об осадках в Российской Империи. СПб., 1888; Воейков А.И. Климаты земного шара в особенности России, с приложением 14-ти графических таблиц и 10-ти карт. СПб., 1884 (переиздание: Воейков А.И. Избранные сочинения. Т. 1. М.; Л., 1948).

95) Жекулин В.С. Историческая география. Предмет и методы. Л., 1982. С. 39.

96) Ingram M.J., Underhill D.J., Farmer G. The Use of Documentary Sources for the Study of Past Climates // Climate and History. Studies in Past Climates and their Impact on Man / Eds. T.M.L. Wigley, M.J. Ingram, and G. Farmer. London et al.: Cambridge University Press, 1981. P. 180—213. Об источниках, а также особенностях географической и природно-климатологической лексики в древнерусской культуре см.: Барандеев А.В. Статус географической терминологии в русском литературном языке 16—17 вв. // Филологические науки. 1991. № 5. С. 54—61; Пауткин А.А. Природные явления в русских летописях ХI—ХIV вв. (традиционная стилистика и образность) // Вестн. Моск. ун-та. Серия 9. Филология. 1992. № 4. С. 18—27.

97) Ruskin J. Modern Painters // Ruskin J. Literary Theory since Plato / Ed. H. Adams. N.Y., 1971. P. 616—623; Miles J. Pathetic Fallacy in the Nineteenth Century. A Study of a Changing Relation between Object and Emotion. Berkeley; Los Angeles: University of California Press, 1942; Clark K. Landscape into Art. London: Pelican Books, 1956. P.152, ff.

98) Paxson J.J. The Poetics of Personification. Cambridge, 1994. Р. 28—29, passim. Об уместности понятия Рескина в обсуждении этических проблем целеполагания см.: Burke K. Permanence and Change. An Anatomy of Purpose. Berkeley: University of California Press, 1984. P. 213—215. См. также: Perry R.B. General Theory of Value. Cambridge, 1926. P. 56—58.

99) Ely C. This Meager Nature: Landscape and National Identity in Imperial Russia. DeKalb: Northern Illinois University Press, 2002. См. также важную статью: Деготь К. Пространственные коды “русскости” в искусстве XIX века // Отечественные записки. 2002. № 6 (http://www.strana-oz.ru/?article=298&numid=7).

100) Иммагинативные мотивы в изображении природных стихий с наибольшим радикализмом описаны в работах Гастона Башляра “Психоанализ огня” (1938), “Вода и грезы” (1942), “Воздух и сны” (1943), “Земля и грезы воли” (1948), “Земля и грезы покоя” (1948), “Поэтика пространства” (1957), “Поэтика грез” (1960). Примеры литературоведческого подхода к анализу “климатологического” воображения в мировой литературе см. в: Climate and Literature: Reflections of Environment / Ed. by Janet Pérez and Wendell Aycock. Lubbock: Texas Tech University Press (Studies in Comparative Literature. ¹ 25), 1995.

101) Козыро Л.А. Развитие пейзажной лирики в русской поэзии последней трети ХVIII века. Калуга, 1988; Санченко Л.А. Природа в художественном сознании Державина, Карамзина и раннего Жуковского (к проблеме эволюции образного мышления). М., 1989.

102) Арсеньев К. Пейзаж в современном русском романе // Арсеньев К. Критические этюды по русской литературе. Т. II. СПБ., 1888; Пигарев К. Русская литература и изобразительное искусство: Очерки о русском национальном пейзаже середины XIX века. М., 1972; Никольский В.И. Природа и человек в русской литературе XIX века (1850—1860-е годы). Калинин, 1973; Колесниченко Т.В. Философские истоки темы природы в русской литературе середины XIX века // Жанры русского реализма. Днепропетровск, 1983.

103) Занятно, что у самого Тютчева характерное для него в первый период творчества предпочтение Юга — Северу позднее меняется на обратное, “возможно, — замечает по этому поводу Ежи Фарыно, — под влиянием одержавшего верх реализма” (Faryno Jerzy. Введение в литературоведение. Варшава, 1991. С. 285).

104) Об этой выставке см.: Bravo M.T. Ethnological Encounters // Cultures of Natural History / Ed. N. Jardine, J.A. Secor, E.C. Spary. Cambridge, 1996. P. 338—357. Описание выставки см. в: Philips S. Guide to the Crystal Palace and Park. London, 1854.

105) Найт Н. Империя на просмотре: этнографическая выставка и концептуализация человеческого разнообразия в пореформенной России // Власть и наука, ученые и власть. 1880-е — начало 1920-х годов. СПб., 2003. С. 437—445.

106) Общественно-публицистический контекст дискуссий о географическом и природно-климатическом детерминизме в российской историографии после появления курса истории Ключевского кратко обозначен в: Чуркин М.К. Проблема роли природно-географического фактора в русской истории в оценках отечественной историографии и общественно-политической мысли второй половины XIX—XX в. // Вестник Томского государственного университета. Серия “История. Краеведение. Этнология. Археология”. 2005. Декабрь. № 289. С. 108—112.

107) Ключевский В.О. Курс русской истории. М., 1987. Т. 1. С. 28.

108) Ключевский В.О. Соч. Т. 1. М., 1956. С. 71—73.

109) Достоевский Ф.М. Бесы // Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 10 т. Т. 7. М., 1957. С. 187.

110) Довнар-Запольский М.В. История русского народного хозяйства. Т. 1. Киев, 1911. С. 67.

111) Савицкий П.Н. Евразийство // Русская идея. М., 2002. С. 352—372; Карсавин Л.П. Восток, запад и русская идея // Русская идея. С. 318—352; Трубецкой Н.С. Общеевропейский национализм // Русская идея. С. 372—385.

112) Милюков П.Н. Очерки по истории русской культуры. Т. 1. Кн. 1, 2. М., 1993. С. 79.

113) Паперный В. Культура Два. М., 1996. С. 171—176. См. также: Агитация за счастье. Советское искусство сталинского времени: Каталог выставки / Ред. Х. Гасснер, А.Б. Любимова. Бремен: Edition Temmen, 1993. См. также: Гурлёнова Л.В. Чувство природы в русской прозе 1920—1930-х годов. Сыктывкар, 1998.

114) Стоит заметить, что собственно научными доводами в пользу высотных полетов служили метеорологические задачи, а начало самим полетам было положено созданием Комиссии по изучению стратосферы при Гидрометеорологическом комитете РСФСР под председательством В.И. Виткевича: Дружинин Ю.О., Соболев Д.А. Полеты в стратосферу в СССР в 1930-е гг. // http:// www.bestreferat.ru/modules.php?name=referat&func=show_referat&referat_ID= 92850.

115) McCannon J. To Storm the Arctic: Soviet Polar Expeditions and Public Visions of Nature in the USSR, 1932—1939 // Ecumene 2. 1995. № 1. P. 15—31.

116) Филатов В. Тоталитаризм и великое преобразование природы // Сознание в социокультурном измерении. М., 1990. С. 130—142.

117) Иванов С. Фантастика и действительность // Октябрь. 1950. № 1. С. 155 (курсив мой. — К.Б.)

118) Лобанов М. Роман Л. Леонова “Русский лес”. М., 1958; Старикова Е. “Русский лес” Леонида Леонова. М., 1963.

119) Многочисленные примеры: Кинематограф оттепели. Книга вторая (60—70-е гг.) / Отв. ред. В. Трояновский. М., 2002. В широком контексте сходство сталинского и “оттепельного” кинематографа анализируется в: Прохоров А. Унаследованный дискурс: Парадигмы сталинской культуры в литературе и кинематографе “оттепели”. СПб., 2008.

120) Hosking G. The Russian peasant rediscovered “Village Prose” // Slavic Review. 1973. Vol. 32. № 4; Теракопян Л.А. Пафос преобразования: Тема деревни в прозе 50—70-х гг. М., 1978; Сурганов В.А. Человек на земле. Тема деревни в русской современной прозе 50—70-х гг. М., 1981; Лапченко А.Ф. Человек и земля в русской социально-философской прозе 70-х годов: В. Распутин, В. Астафьев. Л., 1985, Gillespie D. Valentin Rasputin and Soviet Village Prose. London, 1986; Кузнецов Ф.Ф. Кровная связь: Судьбы деревни в советской прозе. М., 1987; Никонова Т. Прощание: Размышления над страницами “деревенской прозы”. Воронеж, 1990; Смирнова А.И. “Не то, что мните вы, природа…”: Русская натурфилософская проза 1960—1980-х годов. Волгоград, 1995; Недзвецкий В.А., Филиппов В.В. Русская “деревенская проза”. М., 1999; Большакова А.Ю. Нация и менталитет: феномен деревенской прозы ХХ в. М., 2000; Parthe К. Russia’s Dangerous Texts: Politics Between the Lines. New Haven: Yale University Press, 2005.

121) Воробьев Д.В. Когда государство спорит с собой: Дебаты о проекте “поворота рек” // Неприкосновенный запас. 2006. № 2 (46). С. 85—102.

122) Искандер Ф. Дерево детства: Рассказы и повесть. М., 1970. С. 17.

123) В 1990-е годы о “погоде на завтра” стали говорить не невидимые дикторы, а красавицы в облегающих нарядах, превратившие произнесение текста у синоптической карты в интригующие и отчасти эротические шоу.

124) “М[одель] м[ира] не относится к числу понятий эмпирического уровня (носители данной традиции могут не осознавать М.м. во всей ее полноте). Системность и операциональный характер М.м. дают возможность на синхронном уровне решить проблему тождества (различение инвариантных и вариантных отношений), а на диахроническом уровне установить зависимости между элементами системы и их потенциями исторического развития (связь “логического” и “исторического”)” (Топоров В.Н. Модель мира // Мифы народов мира: Энциклопедия. М., 1992. Т. 2. С. 161).

125) Козлов В.И. О биолого-географической концепции этнической истории // Вопросы истории. 1974. № 12. С. 72—85; Бромлей Ю.В. Очерки теории этноса. М., 1983. С. 20, 209, 210, 213—215; Кореняко В. Этнонационализм, квазиисториография и академическая наука // Реальность этнических мифов / Под ред. М.Б. Олкотт и А. Малашенко. М.: Гендальф; Московский Центр Карнеги, 2000. С. 39—44 (http://nationalism.org/library/science/nationalism/reality/reality-ofethnic-myths.pdf).

126) История России. С древнейших времен до начала ХХI века: В 2 т. / Под ред. чл.-корр. РАН А.Н. Сахарова. Т. 1: С древнейших времен до конца ХVIII века. Т. 2: С начала ХIХ до начала ХХI века. М.: АСТ; Астрель; Ермак, 2003. Об этом учебнике: Феретти М. Обретенная идентичность. Новая “официальная история” путинской России // Неприкосновенный запас. 2004. № 4 (http:// magazines.russ.ru/nz/2004/4/fe11.html#_ftn8).

127) Елацков А.Б. О понятии “геополитика” в современной России // Вестник Санкт-Петербургского университета. Серия 7: геология, география. 2000. Вып. 3 (23). С. 95—102; Дугин А. Основы геополитики. М., 2000; Колосов В.А., Мироненко Н.С. Геополитика и политическая география: учебник для студентов вузов. М., 2001.

128) Электронная версия: http://www.lib.ru/POLITOLOG/PARSHEW/parshew.txt.

129) Цирель С.В. Миф о дефектности русской природы //http://www.ccas.ru/manbios/ tsirel.html; Hill F., Gaddy C. The Siberian Curse: How Communist Planners Left Russia Out in the Cold. Washington: The Brookings Institution Press, 2003; Смирнов И.Ю. А чем Россия не Нигерия? М., 2006; http://rusref.nm.ru/indexpub190.htm (интервью с В. Даниловым-Данильяном).

130) См., например, отклики о книге и ее авторе на “Форуме Паршева”: http:// parshev.r52.ru. Можно задаться вопросом, в какой мере воодушевляющий Паршева пафос изоляционизма объясняется его профессиональной деятельностью в области охраны государственных границ (Паршев — полковник ФПС) и преподавательской работой в Академии пограничной службы?

131) Аллахвердян А.Г., Юревич А.В. Миграция научных кадров: мифы и реальность // ИИЕТ РАН. Годичная научная конференция 1997. М., 1997. Ч. 1. С. 117—121 (http://russcience.euro.ru/papers/al-yur97i.htm); Веревкин Л.П. Интеллектуальная миграция: уехать или остаться // Образование и наука в процессе реформ. Социологический анализ. М., 2003. С. 300—310; Прусс И. Как повернуть вспять поток интеллектуальной эмиграции // Наше время. 2007. 27 января (http://www.rustrana.ru/article.php?nid=30943).

132) См., например, статьи в сборнике: The Social Construction of Climate Change. Power; Knowledge, Norms, Discources / Ed. Mary E. Pettenger. Aldershot; Burlington: Ashgate, 2007.

_________

Источник: Новое литературное обозрение (2009, №99)